Когда меня вытаскивали из кабины, я потерял сознание.
Очнулся на носилках. Надо мной стояли командир полка, флагштурман, еще какие-то люди… Мне показалось, что я вижу среди них Навроцкого. Это, должно быть, начинался бред. За спинами летчиков косо летели рваные облака. Грехов стоял мрачный, с грязным от копоти лицом. Видать, что-то там горело у него в кабине.
Он наклонился надо мной и сказал с веселой злостью:
«Ничего, Паша. Будешь жить! Бог не выдаст, свинья не съест».
Безобразная какая-то поговорка, честное слово! Я до сих пор ее не понимаю.
Летчик поднял мою руку и осторожно пожал ее. Это я запомнил: сухая горячая рука. И еще — лицо: грязное, какое-то мятое, спутанные потные волосы, а глаза веселые, круглые, карие, греховские…
Все. Больше я его не видел.
21
В красках земли и неба уже чувствовалась осень. Дни стали короче, темнело рано, и теперь они все чаще уходили на вылет под шорох дождя. Медленно они шли по сырой траве к своим машинам, которые тускло блестели в сумерках.
Они занимали места в кабинах, слушая, как шарит по обшивке дождь.
Горючее было на исходе. Подводная лодка потопила транспорт, который шел к ним с грузом бензина и авиационного масла.
Все меньше оставалось машин. И горючего почти не было — только резерв для перелета на Большую землю.
И вот они покидали остров, который целый месяц был для них домом. Их уходило мало: одни сгорели в берлинском небе, исчезли в пламени без следа, словно навсегда улетели с планеты; другие дымными факелами устремлялись к земле и неласковая чужая твердь приняла их; некоторые навечно остались в этой изрытой металлом земле вместе со своими искалеченными машинами.
Покидая остров, летчики видели самолеты, которым уже не суждено было подняться в воздух: крыло с рваными пробоинами, помятая решетка штурманского отсека, обрывки проводов, острые куски стекла… А еще недавно все это было живым: пульсировало в трубопроводах масло, бежало горючее, тек по шлангам холодный, пахнущий резиной кислород, а по внутреннему телефону сквозь рокот моторов летел к тебе голос штурмана или радиста. Дрожание стрелок, мигание лампочек… Все это было живым и поддерживало их жизнь.
В кабинах сидели безлошадные летчики, молчаливые и хмурые, впервые летевшие пассажирами. Они смотрели, как оседает под крылом остров, еще не догадываясь, что эта островная земля останется для них заповедником юности, бессонной памятью и нестихающей болью.
Меня вывезли из Ленинграда самолетом. Помню дождь, ночь, огни, голоса…
Очнулся я в полутьме, среди забинтованных и стонавших людей: низкая палата, ночник…
Я то впадал в забытье, то ненадолго приходил в себя. Режущий свет, белые простыни, люди в белом. Они о чем-то разговаривали вполголоса. Должно быть, готовили меня к операции.
Среди ночи я проснулся. За окном сверкали звезды — чистые, яркие. Таким блеск звезд бывает перед наступлением холодов.
Когда рассвело, я увидел в окне реку, деревянные домишки, заснеженные крыши, дымы из труб. Городок показался мне знакомым. Да и не мне одному. Рядом лежал лейтенант-артиллерист и все спрашивал, какой это город, что там за поворотом улицы, какие дома, деревья. Мол, там, за березами, должен стоять дом с верандой. «Я, кажется, был здесь, — сказал артиллерист. — Был однажды…» Он как будто бредил. Замолчал надолго, а потом говорит: «Слышь, летчик. Позови сестру. Стыну я…»
К вечеру он умер.
После были другие госпитали. Держался я на одном кураже, но верил, что буду летать. Легко тогда верилось! Вокруг были живые веселые люди. То есть их-то я и старался замечать, их только и видел. Они выписывались, заходили в палату в форме, с папиросами в зубах, приносили подарки. Обгоревший танкист уезжал в свою часть. Однорукий старшина говорил, что возвращается на завод: «Место мне найдется. Я ведь до войны кадровиком был в управлении…»
Пять операций. Я полгода не вставал с больничной койки. Долгие, пустые дни… Потом здоровье вроде пошло на поправку, и тут снова рана открылась…
Стогов посмотрел на меня из-под полуопущенных век.
— Ты местный? — спросил он.
Я вспомнил, как бегал в госпиталь к дядьке-хирургу и ко мне вернулась одна из самых страшных картин отрочества. За голыми деревьями догорал январский закат, а из госпитальных ворот выезжала полуторка с брезентовым верхом и обитым жестью кузовом. Задний борт ее был открыт и из кузова торчали голые ноги. Умерших солдат везли на братское кладбище, которое было тут же, неподалеку от госпиталя.
— Я понял, что буду лечиться всю жизнь и остался в вашем городе, — сказал Стогов.
Мы долго молчали.
— А что же Грехов? — спросил я.
— Командир… — Стогов вздохнул. — Последним из наших Грехова видел синоптик. Осенью сорок четвертого. — Стогов неожиданно улыбнулся. — Синоптиков, знаете, судьба миловала. Но этот попал под бомбежку, был ранен, а после госпиталя оказался у истребителей.