Вопреки ожиданию, Шамов ничего не забыл и не перепутал, так что Льва Львовича действительно в самом скором времени приняли на должность преподавателя естествознания. Опасения, что гимназическое начальство или сослуживцы будут смотреть на него косо из-за швейцарского диплома или — особенно — благодаря экстравагантной протекции, оказались вполне беспочвенны: выяснилось, что ни одно ни другое не имеет для его новых коллег никакого значения. Работать ему скорее нравилось — впервые за свою жизнь он чувствовал, что занимается безусловно правильным и хоро-шим делом. Сам себе он казался подобием гида или экскурсовода: не одним из комических персонажей, европейских ярмарочных зазывал, которые в эпоху перед мировой войной в изобилии паслись в главных туристических городах, отлавливая легковерных туристов и вымогая у них несколько франков за неграмотный пересказ Бедекера, а тех настоящих проводников особенной породы, ведущих экспедиции по труднодоступным уголкам земли. Развешивая на доске старые, еще с прошлых курсов оставшиеся пособия с изображениями тропических цветов и птиц, он чувствовал себя кем-то вроде фокусника перед завороженной аудиторией: даром что гимназисты, как и все дети на свете, первоначально относились ко всему, что предлагают взрослые, а особенно учителя, со сдержанным скепсисом. Инстинктивно ему сразу удалось найти нужный тон в обращении с ними: без лишней мягкости, но и без особенной суровости (в гимназии хватало таких примеров — первых обычно презирали, а вторых ненавидели). Начал он курс, повинуясь далекому инстинкту, унаследованному, может быть, от теряющегося в кишиневской глуби прапрадедушки-меламеда, с эффектного номера: показал несколько гравюр (вспоминая при этом бедолагу-доктора) с изображением сущих чудовищ — клыкастых, лупоглазых, с кровожадным выражением поросших жесткой шерстью морд — и предлагал угадать, когда, в какую геологическую эпоху такие страшилища водились на Земле. Выслушав версии (от десяти тысяч до десяти миллионов лет назад), он с видимой натугой достал из-под стола тяжелый черный ящик и сообщил, что одно из них, случайно дотянувшее до наших дней, находится здесь, в этой коробке, и сейчас он его, пожалуй, выпустит. При этих словах он открывал крышку — и из ящика с жужжанием вылетала обычная муха.
Так он учил детей видеть за привычными предметами их скрытую суть, понимать предназначение и связь явлений, проницать логику сцепленного устройства мира. Начатое в классах продолжалось на экскурсиях: скудная северная природа, с рождения привычная и успевшая обрыднуть учени-кам, оказывалась полна тайн и изящества, словно какой-нибудь готический собор с сокровищницей в дальних комнатах и тайником под плитами пола. На некоторые экскурсии он, испросив на всякий случай разрешения от гимназического начальства, брал и своих приемных дочерей, которые хотя и дичились немного, но слушали его объяснения как завороженные.
Удивительно, но его педагогические успехи в гимназии не смогли помочь ему завоевать их доверие. Может быть, дело было в глубине их собственной взаимной связи: погруженные с детства в общее горе, они, как близнецы (даром что были погодки), имели свой собственный язык, недоступный для чужих. С самого начала поставленные в доме Мамариной в положение вроде домашних зверьков, находясь под постоянной угрозой ее истерических припадков, они отгородились от всего мира исключительно плотной, пусть и прозрачной стеной. Хотя они и называли Мамарину, по ее требованию, «мамой» и «мамочкой» и, вероятно, по необоримому инстинкту даже испытывали к ней что-то вроде болезненной любви, они постоянно держали в голове возможность мгновенной перемены ее настроения. Похоже, она по-своему любила их: у женщин подобного склада чувства заплетены в какую-то косичку, так что не поймешь — где искреннее переживание, а где желание покрасоваться в роли. Да, собственно, на известной глубине эти эмоции сливаются до неразличимости. Но любовь ее, если она и была, выбивалась наружу в череде запретов и придирок, причем в какой-то особенно патологической форме. Если, например, одна из них, делая уроки, имела несчастье запачкать чернилами платьице, то Мамарина заставляла ее же изрезать ножницами платье сестры: якобы чтобы та не чувствовала своего превосходства из-за того, что у нее одной будет хорошая вещь.