– Приятно, — согласился я, — иметь дело с интеллигентными людьми.
– Бросьте вы, бросьте… Не паясничайте.
– Где мы? Он сказал, где*[3].
– А вы не опасаетесь, что…
Он усмехнулся и опять бросил взгляд на чердак соседней дачи, туда, где живет голубой солнечный зайчик.
Скорей всего, там дежурят ребята с подзорной трубой, а на случай недоразумений у них под рукой крупнокалиберный пулемет: теперь я оценил его пожелание в другой раз быть поосторожней.
– Ну, так я побежал тренироваться дальше? Такова спортивная жизнь…
Он пристально посмотрел мне прямо в глаза. Взгляд был тяжелый, с примесью ртути.
– Давайте, тренируйтесь… Вам, судя по всему, следует хорошо бегать… Очень хорошо. Вы, если не секрет, по образованию кто?
В какой-то из прошлых жизней — в какой именно, уже не помню — я по образованию был филолог.
– Опасная профессия, — без тени иронии заметил он и побрел к своим чудовищам; собаки лежали у крыльца каменными сфинксами.
4
Я давно не ездил в электричках. Поджидая поезд в высоком дощатом павильоне, — эти павильоны кое-где сохранились на подмосковных станциях и стоят часовыми, охраняя остатки прошлой жизни, ласковой и теплой, — я подумал, как хорошо это было, как славно: вламываться в вагон в толпе лыжников, шумных, несущих в мохнатых свитерах запахи мороза и снега, втискиваться в гладкую жесткую лавку, громко говорить, перекрикивая завывания дороги, слушать гитарные всплески и какую-нибудь песню про дорогу, разгоняющую тоску, и отогреваться в тепле возле этих нескучных людей в свитерах и лыжных шапочках.
Все они, должно быть, уже уехали отсюда, сидят у своих костров, поют про тягу к перемене мест и тоску и больше не появятся среди нас — уже не появятся никогда, я понял это, шагнув в вагон.
Степень его захламленности превосходила все мыслимые и немыслимые пределы. Тамбур заплеван, в самом вагоне мечутся сквозняки (пара стекол разбита), сидения через одно экзекутированы, их дерматиновые обшивки вспороты, поролоновые потроха вываливаются наружу — в таких случаях говорят: "тут пронеслась орда"*[4].
Пассажиров мало — середина дня; основная орда пронеслась утром, рассыпав по следу своих эскадронов фантики, ошметки газет, комки жвачек, плевки, семечную шелуху, грязные следы стоптанных башмаков, и вагон переводит дух, остывает от вечных дорожных перебранок и готовится в вечернему нашествию.
Сквозняк оттеснил пассажиров ближе ко входу: преклонных лет мужчина с неподвижным солдатским лицом — скорее всего, отставной военный; хромовые сапоги, офицерский бушлат, серо-голубой собачий воротник поставлен в стойку "смирно". Он смотрит в одну точку, брови его сдвинуты, что, наверное, должно обозначать погруженность в неторопливую солдатскую думу.
Следующая лавка захвачена грузной женщиной лет сорока: зеленое пальто с искусственным воротником — продукция районного ателье, типичный уездный шарм, кисти рук аккуратно устроены на коленях, в лице выражение покорности. У женщин с такими лицами мужья, как правило, пьяницы; должно быть, вчера она, опрокинув бесчувственное тело супруга на кровать с поющей панцирной сеткой, вот так же сидела на полутемной кухне, грела ладонями колени, вспоминала его распахнутый, слизняком стекший на бок рот и вяло размышляла о непрерывности жизни, о том, что позавчера было с мужем вот так же, как вчера, и ничего не изменится завтра — это постоянство мучительно, но другого дома и другого мужа у нее нет.
Вагон споткнулся, дернулся, сбавил ход, в окна медленно всплыла какая-то станция, голая, унылая, безлюдная.
Впрочем, нет, не безлюдная.
Трогаясь, состав встряхнулся и втянул в себя странное существо в кургузом малахае. Из-под платка брызжет на лоб пегая сальная прядка — перечеркивает глаз… С ней девочка лет трех.
Женщина сильно кашляла.
Когда-то, когда над нами еще сияло наше старое доброе небо, я ехал с родителями на пикник, кажется, в Снегири. В вагон вкатился инвалид на деревянной тележке. Он пел протяжную, бесконечную песню, на унылый мотив, напоминавший безводную калмыцкую степь, он вплетал в нее сказ о горькой судьбе, присоединял к песне просьбу о подаянии — я не смог этого вынести и залез под лавку.