Тем временем решалась судьба Германии. По вечерам с востока доносился гул артиллерии; поначалу это было похоже на едва слышное дребезжанье болтающегося на ветру тонкого листа жести, потом — на ритмичную приглушенную молотьбу, какая доносится осенью с деревенского гумна. Вверху, гудя, точно телеграфные провода, беспрерывно проплывали самолеты. Иногда некоторые из них, отбившись от стада, начинали жужжать подобно раздразненным осам, и тогда где-то неподалеку, словно камни из мешка, сыпались бомбы и вырастал столб черного дыма, верхушка которого сгибалась под тяжестью неба.
Некоторые рабочие команды перестали выходить за проволоку. Людей перебросили в другие команды, заняли работой внутри лагеря или — не заботясь о том, осуществимо ли это, — просто разрешили стать невидимыми. Бетткомиссар[10]
выталкивал их из спального блока в столовый, чтобы не мяли заправленные койки; блоковые пинками выгоняли оттуда во двор. Во дворе орудовал дубиной староста лагеря, загоняя оглушенных обратно. Бессмысленный водоворот начинался сначала. Впрочем, кое-где были бараки, в которых, вдоволь нахлебавшись лагерной баланды, подперев кулаками отекшие лица, за столами спокойно сидели люди, погруженные в каббалистические размышления о своей неведомой судьбе. Нам не дозволялось даже этого.Почти не стало возможности поговорить друг с другом. Нас разделяли и то и дело перебрасывали на новые рабочие места. Только к вечеру мы собирались за нашим столом и изучали собственные лица. Смотреть в зеркало не требовалось; достаточно было приглядеться к другим, чтобы увидеть себя: измученное, обожженное солнцем лицо с потрескавшимися губами, дряблая шея с трудом поддерживает отяжелевшую голову.
Нам четверым приходилось легче, чем остальным, ведь мы были закалены, поскольку становились доходягами уже во второй раз. В отличие от варшавян, мы пока еще сохраняли подвижность и быстроту реакций, что позволяло иногда успешно сопротивляться и выбирать работу. Ужаснее всех были истощены евреи: кости, обтянутые иссохшей кожей, сухожилиями и нервами. Если у них и было преимущество перед остальными, то лишь в одном: на такой стадии изнурения собственная природа способствовала тому, чтобы перед смертью они мучились дольше, чем другие. Когда евреи после нас садились за стол, блоковый высовывался из-за перегородки и приказывал дневальному разливать суп быстрее. Это был сигнал к началу ежедневного жульничества, и тут ничего нельзя было поделать. Каждый получал по половине черпака супа. Оставшаяся в котле гуща выменивалась на курево для барачного начальства. Людвик тем временем нарезал хлеб и быстро его раздавал, пока блоковые, чтобы замять ежедневную комедию, провоцировали шум и суету. Именно в такой момент однажды вечером произошло событие, на короткое время выделившее Людвика из толпы, каждый день перемалываемой жерновами до состояния бесчувственной массы.
После раздачи хлеба в темном углу послышалось сдавленное рыдание человека, который не осмеливался подать голос и лишь оплакивал свою горькую участь: один из кусков, переходивших из рук в руки вдоль стола в самый дальний его конец, встретился с чьими-то проворными пальцами, и бедняге Корнману не досталось ничего. Как будто катившийся шарик упал в дырку — так неправдоподобно выглядело исчезновение куска. Но Людвик, со сноровкой крупье следивший за передвижением хлеба, встал со своего места и сказал:
— Янушкис, ты взял порцию Корнмана.
— Я? — отозвался латыш с коротким острым носом, медленно перекидывая ногу через лавку.
Людвик дал ему выбраться из-за стола, затем подошел и сделал короткий выпад рукой. Янушкис сложился, как будто вместо суставов у него были шарниры, и растянулся на земле. Людвик достал хлеб из его кармана и отдал Корнману. Когда, растолкав встающих с лавок, дневальный, размахивая обломком табурета, подскочил к нам и рявкнул: «Что тут у вас?» — Людвик, выдержав его взгляд, спокойно ответил:
— Он хотел украсть пайку хлеба.
— Хотел? — удивился тот, многозначительно глядя на Людвика, затем повернулся и ушел за перегородку. Ножку табурета он в ход не пустил, возможно, потому, что с точки зрения лагерной морали ловкая кража, как и ловкая поимка вора, были одинаково достойны восхищения. Не то было время, чтобы мы задумались над поступком Людвика, хотя проявлять справедливость по отношению к узнику-еврею вовсе не считалось обязательным. Поголовному внушению невольно подчинялись даже мы: преступление, жертва которого — еврей, то есть существо самой низшей категории, — не совсем преступление. Мы не были, разумеется, способны его совершить, но были готовы допустить — от страха, вслед за другими (это явление было повсеместным), в конце концов, из-за присущего человеку отвращения к существам, которых сурово испытывает судьба. Отвращения, происходившего, вероятно, от боязни самим оказаться в их положении.