Рабочие отнеслись ко мне как-то спокойно, без большого удивления, без понимания, без вражды и без любезности. Так, как будто бы я был на рынке, где всякий может свободно толочься за чем угодно. Учить так учить. Некоторые заговорили со мной об уроках, спрашивали, буду ли я за это что брать. Подошел мастер, Василий кажется, о котором я уже слышал от Аносова и от Семена как о человеке
Впрочем, Василий скоро отошел, и я его больше никогда уже не встречал. Доноса с его стороны мы не опасались: он этим не занимался. Было ли с его стороны какое-то воздействие на рабочих — не знаю. Последователей мы здесь не приобрели и даже до пропаганды не дошли, а до конца остались с одними уроками.
Семен тоже больше нс показывался и пособия больше нам нс оказывал. Почему — не знаю. Впрочем, сам Аносов отзывался о нем пренебрежительно: «Пустой человек».
К рабочим же я стал ходить очень сначала усердно. Носил книжки, строго цензурные, учил их грамоте. Меня это сначала увлекало, во-первых, новизной. Идешь, бывало, ночью через знаменитую Хитровку. Там оборванцев, голытьбы, жулья — несосветимая сила! Полягут спать на тротуарах, на папертях — пройти трудно, постоянно нужно обходить и перескакивать. Страшно немного, а в то же время тешишь и разжигаешь себя размышлениями на тему о народном горе. В этих размышлениях было много искренности, но и много юношеской фразы. В сущности, «отброс» был вовсе не очень велик для города с 600-тысячным населением. Но перспектива — самое трудное в наблюдении, особливо для молодого человека. В артели все тоже было необычно для меня; я наблюдал с интересом каждое движение рабочих, их грубую пищу (накрошат, бывало, сушеной рыбы в квас с луком — вот и весь ужин); они мне казались очень бедными. Но жалоб я не слыхал и, если бы мог отдать себе отчет во впечатлениях, должен был бы сказать, что они довольнее меня своей жизнью.
После некоторого времени мое положение в артели начало меня очень тяготить. Рабочие относились как-то странно: безразлично, не обращали внимания. Один только, кажется Моисей, относился ко мне будто дружелюбно. Раз я пригласил его к себе в Брюсов переулок. Он зашел, напился у меня чаю, просидел долго ночью, и много мы говорили. Это был довольно угрюмый молодой человек, самоуглубленный, мечтательный. Он, оказалось, служил раньше у одного профессора и наслушался около него много вольнодумных суждений. «Будить народ надо, спит народ», — повторял он много раз с каким-то убеждением, как священную формулу, в которой нельзя изменить ни одной буквы. Очевидно, он заучил эту фразу, и она ему понравилась. Мы не говорили ничего бунтарского, но все больше о невежестве, о притеснениях народа, об эксплуатации. Расстались по-видимому очень душевно, но второй раз Моисей не пришел уже. Путь неблизкий, работы много, да и, может быть, свободный час ему интереснее было провести в трактире, чем у меня.
Но Моисей был единственным случаем, меня порадовавшим, хотя я и сознавал, что моего меда тут нет ни капли. Остальные относились безразлично. Казалось, мне делают какое-то снисхождение, слушая мои уроки. Я обвинял себя: не умею взяться. Я боялся испортить положение, да и желал с себя снять работу, столь неприятную и бессмысленную. Я решил, что как-нибудь поеду в Питер поучиться вести пропаганду, а пока предложил Аркадакскому взять на себя «занятия с рабочими», так как, дескать, мне некогда. Он взялся охотно, но скоро тоже стал выражать недовольство — очевидно, у него дело пошло не лучше.