Ее очень характерную черту составляет уничтожение веры в Бога, вследствие чего личность человека остается без всяких сдержек. Она может дерзать на все, чего захочет, на овладение чем хватает ее силы. Это основа нигилизма, как вульгарного, так и утонченного, ницшеанского, который дает разрешение на такое дерзание не каждому первому встречному, а натуре высшей, «сверхчеловеческой». У Леонтьева, с его дворянским презрением к мелкой сошке, с его утонченной мыслью и эстетизмом, и были черты ницшеанские. Когда у него не было Бога, он мог дерзать на все. Конечно, он не делал ничего относящегося к категории презираемого им хамства, но там, где его соблазняло эстетическое сластенство, у него были поступки прямо безобразные, вроде истории с Фенечкой, о которой он многим рассказывал.
Леонтьев по специальности был врачом, кончил курс в Москве и состоял сначала врачом на службе. В одном глухом угле хозяин, где он проживал, опасно заболел, и Леонтьев очень внимательно ухаживал за ним. Хорошенькая Фенечка, жена больного, очень любившая мужа, не знала, как и угодить доброму доктору. Но, на беду, у него зашевелилась эстетическая чувствительность, и он стал соблазнять Фенечку. «Эх, Фенечка, вы мне все предлагаете разные угощения, а мне нужно только одно» (то есть ее саму). Он ей так прямо и сказал, и она отдалась ему. Леонтьев не подумал даже о том, что сначала это могло случиться просто из страха рассердить доктора и оставить мужа беспомощным. Потом она, однако, привязалась к соблазнителю, да, вероятно, ей стыдно было и глядеть в глаза мужу, начавшему поправляться. Леонтьеву уже нужно было уезжать, и Фенечка умоляла взять ее с собой. Но Константин Николаевич начисто отказался и прямо сказал, что он вовсе не намеревался себя навсегда связывать. Не знаю, что сталось с бедной Фенечкой и узнал ли муж о поступке доктора, которого он горячо благодарил за заботливость. Но я, конечно, не мог не высказать Леонтьеву, что он нарушил тут элементарнейшие требования порядочности. Он с этим ничуть не согласился. «Ведь я тогда не верил в Бога, — возразил он. — Конечно, если Бог запрещает, то я должен слушаться. Но если Бога нет, почему же мне стесняться? Ведь это мне было очень приятно. Почему я должен был лишать себя удовольствия? Да ведь и Фенечке было приятно, а муж ничего не знал».
Таким образом, по его рассуждению, только Бог может устанавливать нравственный закон. Бога нельзя не послушаться и по страху перед Ним, и по нравственному перед Ним преклонению. Если же Бога нет — можно делать что угодно. Нравственный «категорический императив» вытекает только из божественной сферы. Страшен только грех, а если нет Бога, то и грех не страшен. И грехов он совершал очень достаточно. Я не допытывался о них, и даже неприятно было слышать его признания, в которых он доходил до циничности, замечая иногда: «Бывало и похуже». Но он сам говорил об этом, как будто испытывая потребность исповеди и самообличения.
В таком состоянии неверия и усыпления нравственного «императива» находился он, когда в 1863 году перешел на службу в Министерство иностранных дел и начал исполнять должность консула в различных местах Турции. Здесь он оставался до 1873 года, и это десятилетие было эпохой его полного внутреннего перелома. Этот психологический процесс произошел далеко не случайно именно в Турции. Напротив, нигде Леонтьев не мог найти более благоприятных условий для пробуждения в своей душе старорусского человека, выработанного византизмом, но уже дремавшего под оболочкой новорусского европеизма. Только здесь он мог ощутить еще живые веяния того органически ему родного, которое в России было всюду густо заштукатурено и закрашено при перестройке жизни на европейский лад. В Адрианополе, где Леонтьев служил, в Константинополе, где он часто бывал, в Салониках, в Албании — он попал в атмосферу фанариотов, хранителей точек зрения древней Византии. Он увидел повсюду, даже на Кандии, жизнь, в которой православие свято оберегалось как палладиум национального самосохранения. Он познакомился с церковной иерархией, всецело проникнутой тем же византизмом. Даже в турецкой мусульманской среде весь быт строился на религиозной дисциплине. Религиозно-социальная жизнь, так сильно потускневшая в России, здесь охватывала Леонтьева во всей своей свежести и поэтической красоте. Для эстета эта красота имела огромное значение. Она приковывала чувство его к тому, на чем мысль без посредства чувства не остановилась бы так легко.
Леонтьев жил до тех пор без веры в Бога и на всей свободе побуждений своей автономной личности, не признающей над со-