Первое время моего знакомства с Леонтьевым на обычном фоне его пессимистического настроения часто проскальзывали полоски светлого оптимизма. Не очень-то веря этому, он все-таки поддавался иллюзорной надежде на национальное возрождение России. Такой самообман был в ту эпоху вполне естествен. Те, кто не переживал лично времени Александра III, не могут себе и представить резкой разницы его с эпохой Александра II. Это были как будто две различные страны. В эпоху Александра II весь прогресс, все благо в представлении русского общества неразрывно соединялись с разрушением исторических основ страны. При Александре III вспыхнуло национальное чувство, которое указывало прогресс и благо в укреплении и развитии этих исторических основ. Остатки прежнего, антинационального, европейского, каким оно себя считало, были еще очень могущественны, но, казалось, шаг за шагом отступали перед новым, национальным. Эта «реакция» национального против европейско-революционного была так сильна, что даже пессимистический Леонтьев преувеличивал ее значение, и мы по этому предмету спорили с ним. Я говорил, что антинационально-революционное движение у нас непременно скоро возобновится. Леонтьев же полагал, что национальная «реакция» продолжится еще много времени и успеет развить большие силы для противодействия антинациональному. «Сколько времени, по вашему мнению, может длиться эта реакция?» — спрашивал он. Я отвечал: «Лет пять-шесть». Он только плечами вздернул: «Что вы! Уж по крайней мере лет двадцать пять». Мой глазомер оказался вернее, и вспышка прежнего
антинационально-революционного настроения произошла у нас немедленно с началом нового царствования — Николая II. Леонтьеву, однако, этого уже не довелось увидеть, и он последние годы жизни провел в надежде, что в России в широком национальном масштабе может повториться тот же процесс возрождения, который он пережил в самом себе.
Ему казалось, что он замечает это и по своей личной судьбе. До тех пор не признаваемый, отрицаемый и более всего игнорируемый родной страной, он теперь почувствовал как будто некоторое признание. О нем там-сям заговорили, стали искать знакомства с ним. В сущности, таких людей было очень немного, но на Константина Николаевича, по сравнению с прежним, и это производило впечатление. В Москве у него тогда бывали Грингмут, Говоруха-Отрок5
, цензор Залетов, некто Чуффрин, студент Погожей (Евгений Николаевич, писавший под псевдонимом Евгений Поселянин)6, студент Духовной академии Попов (Иван Васильевич, впоследствии профессор)7; бывали, конечно, Александров (Анатолий Александрович) и тогдашний редактор «Русского обозрения» князь Церте-лев (Дмитрий Николаевич)8. Бывал, конечно, я. Священник Фудель в это время находился в провинции. Думаю, что я перечислил чуть ли не всех его посетителей, и Константин Николаевич имел вид патриарха этого маленького круга националистов. Это его утешало и окрыляло надеждами; он начина;! думать, что в России есть еще над чем работать, и планы работ начинали роиться в его голове. Вообще, ему дано было провести конец жизни в относительно светлом настроении. Он мог думать, что он не изгой в своей родине, а первая ласточка той весны, которая изукрасит свежими цветами Россию, совсем было посеревшую в пыли своего псевдоевропеизма.Аналогия между своими личными переживаниями и возможной эволюцией России легко могла представляться уму Леонтьева, потому что в пережитом им переломе было не появление чего-либо безусловно нового, а возрождение старого. Он был глубоко русский тип — как до своего перелома, так и в самом переломе и после него. Он в самом себе нес ту двойственность, которая раздирает современную русскую душу, совмещающую две совершенно противоположные основы жизни и эволюции, Их борьба и составила психологическую драму, пережитую Леонтьевым.
Душа его всегда хранила в подсознательной области старорусский тип строителей земли Русской. Воспитание сделало из него «интеллигента» новой России, отрицателя органических основ своей страны и потому глубокого «нигилиста». Нигилизм, косматый, неумытый, в нечищеных сапогах, — предел брезгливости тонко развитого, эстетического дворянства. Но сущность нигилизма порождалась самой же дворянской культурой, по мере того как высший образовательный класс отрешался от исторических основ, делаясь нечувствительным к их «категорическим императивам». Это совершалось под знаменем европейской культуры, но из чужой культуры можно брать в лучшем случае только