Кетенхейве выглянул из окна и увидел, словно на фотоснимке, словно в интересно решенном ракурсе, всю ближайшую окрестность; в снимок был врезан клочок газона, и на его ярко-зеленом ковре стояла, опершись на трещавшую косилку, горничная в белом переднике и белой форменной наколке (горничная, каких уже вообще больше не существует, но какие вдруг появляются в Бонне подобно призракам), а дом на противоположной стороне гетто наклонился своим холодным фасадом из бетона, стали и стекла к молочной лавке Дерфлиха, откуда из-под тени сине-белой полосатой маркизы вдруг выпрыгнул маленький Седезаум, держа в пухлых ручках бутылку молока и пакетик с булочками, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, и точно так же с молоком и булочками, но уже попавшими в круглое брюшко, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, он поскачет в зал заседаний бундестага, потворщик, певец господа, а бог его необязательно живет в надзвездной вышине, как бог Саваоф, Седезаум всегда умел гармонично сочетать перед своей совестью и перед миром правила земного и небесного служения богу. Следом за Седезаумом, прыгающим по площади — правой ногой тщеславно, а левой смиренно, — из-под тени маркизы вышел Дерфлих. Он оставил сегодня свою молочную лавочку на попечение законной супруги, а сам в синем костюме и накрахмаленной манишке, подчеркивающей его патриархальную благопристойность, сел в свой освобожденный от молочных бидонов и хлебных корзин депутатский автомобиль, чтобы ехать в парламент и исполнить там свои депутатский долг. Это зрелище вызвало у Кетенхейве неприятное чувство. Нельзя было предугадать, как будет голосовать сегодня Дерфлих. Он любил идти в ногу с более сильными батальонами, но с тех пор, как его исключили из фракции, предпочитал говорить на ветер, разглагольствовал вовсю, чтобы приобрести приверженцев, апеллируя к недовольным в стране, ловил рыбку в мутной воде, поэтому можно было опасаться, что на сей раз он будет голосовать вместе с оппозицией, пусть даже из неясных и своекорыстных соображений. Кетенхейве стыдился такого союзника, от которого пахло старым нацизмом и который стремился к нацизму новому (этот ветер пока еще не набрал полную силу), и вообще его злили, беспокоили и, в конце концов, заставляли усомниться в своем деле случайно возникающие союзы, объединения с тупицами, ворчунами, диктатурщиками, в лучшем случае с посредственностями, которых бес сектантства толкал то на оппозицию, то на покорность. В окно Кетенхейве увидел выходящих из подъезда рука об руку фрау Пирхельм и Седезаума — он по обыкновению подпрыгивал, а она шла решительным шагом, с высоко поднятой головой, — этих бедных рыцарей старого Союза твердой руки, этих жалких приверженцев бравых охранительных традиций и ревнителей своекорыстной клики горнопромышленников (хотя у этих бедняг депутатов и не было пая в деле, они знали, где раки зимуют, где покрупнее рыбка ловится и где в избирательные урны сыплется дождик из монет, нет, они не продавали себя, упаси бог, просто эти Традиции были им по душе, они усвоили их еще в школе и на этом застряли, наивные политические приготовишки, гордые тем, что с ними здоровается сам господин учитель). И тут он снова почувствовал себя призванным выступать против них, пообломать рога этим баранам-вожакам, готовым снова увлечь за собой стадо на бойню. Но баран-вожак, на то он и баран, непоколебимо идет своим путем, а стадо, на то оно и стадо, все больше пугаясь каждого предостерегающего окрика, боязливо следует за своим вожаком на верную гибель. У пастуха же свои взгляды на предназначение овец. Он покидает бойню живым и невредимым и вдали от кровавой трагедии пишет «Воспоминания овчара» на пользу и в назидание другим пастухам.