— Не дай бог, — говорит дядя Миша, — возьмусь ими за пичугу как-нибудь не этак… А у тебя ручка легкая, детская, — давай имай!
И вот я, затаив дыхание, тянусь к Зинке, накрываю ее ладонью. Она же, словно этого и ждала, даже не вырывается. Я только чувствую ее горячее тельце. В ладонь мне стучится лишь ее крохотное сердчишко. Зато мое-то собственное сердце бухает во всю. Оно бухает должно быть оттого, что в руке моей впервые чужая, пусть очень маленькая, но горячая жизнь. И я спешу быстрей на крыльцо, за мною торопится, натопывает дядя Миша. Там на ветру, на солнце, он кричит:
— Отпускай! Давай волю!
Я поднимаю руку, раскрываю широко пальцы, пичуга цвиркает: «Зинь!» и легко вспархивает с моей ладони.
Мы, запрокинув головы, смотрим ей вослед. Она возносится над деревенскими кровлями, над березами. Она, крохотная, становится в синеве небес еще меньше, исчезает там совсем.
И тут я вдруг дядю Мишу спрашиваю:
— А что такое — воля?
И дядя Миша смотрит на меня теперь безо всякой улыбчивости, он думает, медлит, потом тоже медленно отвечает:
— А воля — как птица! Как наша с тобой птица, которая только что унеслась под солнышко… И представь, что это не она сейчас там летит, а ты сам поднялся над полями, над лесами реешь, и полет свой в любую сторону выбираешь только сам… Вот это, пожалуй, и есть — воля!
И, стоя на крыльце высоком, я так себя крылатым, стремительным, свободно реющим и представил, и у меня даже закружилась на миг голова. Я ухватился за дядю Мишу. Но мне было легко, весело и я сказал:
— Вот хорошо, что мы Зинку отпустили!
— Хорошо… — кивнул мне дядя Миша. — Хорошо очень… Да ведь на то нынче и такой денек! Самый светлый день на земле и в небесах — Благовещенье!
РАДОСТЬ ДЛЯ БАБУШКИ
Через неделю Пасха, но и сегодняшний денек — не простой.
— Вербная суббота, канун Вербного воскресенья! Нынче сам святой Лазарь за вербой лазал, готовился к воскресной встрече Господа во граде Ерусалиме. Были там и ребятишки, они тоже вербу несли… — объясняет с утра пораньше мне бабушка.
Объясняет, ласково просит:
— Вот и ты, пока я дотапливаю печку, сбегал бы по веточки. Сбегаешь, тогда и у нас в избе будет славно, как в Ерусалиме!
А я умом-разумом еще не шибко велик, про Лазаря и про место, которое бабушка величает сказочным словом «Ерусалим», понимаю не очень. Но раз бабушка говорит об этом хорошо, то и я верю, что это хорошо. Кроме того на улицу мне охота и так. Правда, тут бабушка наставляет:
— Вербу ломай в огородце у бани. А за баню в овраг не лезь! По низам еще водополица не сошла. Да слякотно и в огородце, так что сапоги надень пока мои, рабочие. Твои-то еще со вчерашней прогулки — кисель киселем, не просохнут никак.
Ну а я и тут не спорю. У нас, у большинства деревенской детворы запасных, лишних сапожат почти ведь не водится. Изо всего мы вырастаем так быстро, что нам старшие наши и по одной-то паре сапог переменять не успевают; вот мы зачастую и шлепаем по весенним лужам во взрослых, непомерно великих обувках.
Бабушкины сапоги на мне тоже вроде лыж. Чтоб они с меня не спали, а, вернее, чтобы я сам из них не вышагнул, я и передвигаюсь ходом ширкающим, лыжным, да все ж в огородце оказываюсь быстро.
От задворья избы огородец тянется к тому самому оврагу, о котором говорила бабушка. На самом краю оврага банька, рядом с банькой — верба. На ней, запрокинув желтый клюв, распевает большой, черный скворец. Ширханье моих шагов его настораживает, он уносится на огород соседский.
— Эх! — говорю я ему вслед: — Не догадался сделать домик-скворешню… Тогда бы певун этот жил над нашими окошками. Ну, ничего, изготовлю на будущий год!
Тем временем — и я возле щелястого, серого угла баньки, и надобная верба свисает прямо надо мной.
На вербных ветках коричневые, гладкие коробочки. Из них выткнулись бело-серебристые барашки. И я совсем было собрался исполнить просьбу бабушки, да глянул вниз, под крутой уклон оврага. А там — молодая, зеленая трава, мокрый береговой песок, бурливый ручей, быстрые струи его сверкают под солнышком ярче зеркала.
И над ручьем — еще одна верба. При этом такая верба, что видать издали: барашки на ней не просто пушистые, не просто посеребрённые, а каждый барашек — ну прямо-таки с орех!
Я так на сапогах туда мигом и скатился. «Вот, — думаю, — бабушке радость!» И, встав на береговую, хлипкую, у самой воды кочку, тянусь к навислым над ручьем веткам. А чем от берега дальше, тем барашки на ветках крупнее. И я наломал целую охапку, собрался сломить самую последнюю, самую приманчивую веточку, да тут сапоги мои неладные с вихлястой кочки — шурых! — сорвались, и я — буль! бух! — сижу в воде.
Я рухнул, весь окунулся, потом вскочил. Воды мне — до подмышек. Студёный поток вокруг меня бурлит, клокочет, надо из него вылезать, да вот — не получается!
Пробую шагнуть — широченные, как вёдра, и полные воды сапоги с ног сползают — я боюсь их утопить. Хочу прихватить голенища руками, но в руках — ветки. Если их выпустить — уплывут вместе с потоком. И тогда я горько закричал:
— Ба-а-ба!