В опустевшей душе слепо толкался страх. Обтирая со лба пот, Антон мелко крестился, благодарил господа бога за то, что уберег его от новой беды. Чуть было не принял дьявола за ангела-хранителя!.. Значит, правду говорили люди про дядьку Василия: продался-таки анчихристам… Ишь, как они снюхались с этим азиатом! Он хочь и мой спаситель и человек вроде бы, да ежли им чего взбрело в башку, разве поступятся? Помыхаются-помыкаются с розысками, не найдут убийцу — за меня примутся… Так и засудят не за понюшку, им для ихней чертовой революции разве жаль человека?.. А потом и спросить могут: почто бежал из подвала, ежели вины на тебе нету?
Чем дальше брела взбаламученная, как ручей дождем, мысль Антона, тем глубже заходила в тесный и темный тупик, куда уже не долетало ни звука разума, ни луча надежды…
К рассвету Антон был уже далеко от станицы. Обходя стороной Ардон, он вышел в степь и, держа по правую руку заклубившийся розовым туманом снежный хребет, зашагал в сторону Владикавказа.
В горницу нового дома Легейдо (отстроился он после женитьбы на богатой иногородней девке Марфе) набилось человек двадцать — все больше фронтовики, вернувшиеся в станицу за последние месяцы. Сидели вдоль стен на лавках, курили, тихо переговариваясь, ждали Василия Савицкого, который ушел навстречу приезжему человеку.
В приоткрытую дверь тянуло сырым морозцем. В окна было видно, как кружится на улице густой мокрый снег, залепляющий голые черные ветлы, плетни, промозглую в кочках дорогу. Хата наливалась белизной, делалась светлей, нарядней. Марфа — глазастая и бойкая хохлушка, лет на пять старше своего мужа, сдвинув на лоб — приличия ради — ситцевый платочек, обходила казаков с угощением. На выши-том петухами рушнике она держала начищенный медный поднос, на нем — пузатый чеченский кувшинчик и мутного стекла стакан, рядом — соленый огурец, похожий на старый раскисший чувяк. Казаки опрокидывали под усы терновую наливку, крякали, смачно откусывали от огурца и на все лады расхваливали хозяйскую сноровку Легейдихи, у которой „что тебе терновка крепче спирту, что тебе засол духовитый по-царски“. Марфа, делая вид, что конфузится от похвалы, говорила певучим голосом, в котором так и просвечивал лукавый смешок:
— Ну, што вы, гостечки дорогие, куды уж нам до царского!..
Мефодий, знавший веселый нрав своей бабы и сам готовый в любую минуту подхватить шутку, сейчас с опаской поглядывал на Марфу: не выкинула б чего лишнего — не к месту; люди ведь по серьезному делу собрались…
Наконец, явились Василий и приезжий молодой осетин в городском пальто касторового сукна, в студенческой фуражке, с вязаным шерстяным шарфом вокруг шеи. Незнакомец раздевался у порога, отдавая одежду Марфе, и казаки успели заметить, как он конфузится оттого, что талый снег, падая с воротника, расплывается лужей под сапогами. И каждому вдруг понравилось это уважение к уюту чужого дома, каждому подумалось, что гость, должно быть, неплохой человек, хотя настороженная предубежденность к осетину и держала пока всех в узде холодноватой неловкости.
Василий провел гостя на самое почетное место за столом — под образа. Марфа, думая угодить всей компании, разогналась было к гостю с угощеньем, но Василий грубовато придержал ее за руку:
— Ты погоди, не пичкай всех своим зельем, на него не все падки… А товарищ Цаголов, сколько мне известно, совсем непьющий…
Гость взглянул на Савицкого быстрым благодарным взглядом, наклонил перед Марфой блестящую, словно напомаженную голову:
— Не обессудь, добрая хозяйка… Василий Григорьевич прав: душа у меня не принимает спиртного.
— Стало быть, не знал ничего горького — ни тюрьмы, ни солдатчины, — неодобрительно произнес Семен Сакидзе.
В комнате наступила нехорошая тягучая тишина, все ждали, что Цаголов обидится, но тот только развел руками, слегка прищурил заблестевшие под стеклами пенсне глаза. Так он щурился, когда загорался задором в предчувствии нелегкого спора; Василий успел узнать эту цаголовскую манеру за несколько встреч с ним.
— Ни в тюрьме, ни в солдатах, пока не был, что правда, то правда, — с лукавой улыбкой сказал Цаголов, поражая казаков своим чистейшим русским выговором. — Не успел. А однажды, в Москве, учась, был кандидатом и в Сибирь, и в солдатчину…
— Э-э, так ты, наверное, христиановского, бывшего батюшки Александра сын! — всплеснул руками Данила Никлят.
— Его самого… Отец нынче с младшими моими братьями в селенье из Пятигорска вернулся.
— Вот так так, — торжествующе оглянулся Данила, на товарищей. — Встренулись, значит!.. Я ж у твоего батюшки в доме завсегда бывал, куначили, как же… Обчественный он человек был — народу у него завсегда, что на постоялом двору… Ты еще под стол тогда бегал… Еркой тебя звать?..
— Почти что: Георгием…
— Ну да, ты!.. А вот Хведор, племяш мой, — твой сверстник. На мясоед как-то был у вас, завез его, так вы еще с ним в цалганане[4]
початку пекли, морды в саже испакостили… Не помнишь?.. Гляди, вот он — Хведор-то…