Ко мне же сон не шел. Я только надолго впадал в оцепенение, которое усугублял шум турбин. Я часто ходил в уборную, чтобы обтереться самолетным одеколоном. Пенджабцы, сидевшие в хвосте, тоже не спали; от них исходил едкий запах: одного или двух уже вытошнило на синий ковер. Лампочки горели тусклым светом. Ночь оказалась долгой. Мы летели против вращения земли, и утро все время отступало. Но свет все же показался; а когда на рассвете мы прилетели в Бейрут, я как будто перенесся после волшебного странствия — со всеми сопутствующими мучениями, — в новенький, сверкающий мир. Недавно здесь прошел дождь; бетонированная площадка аэродрома была влажной и холодной. А дальше раскинулся город — город, наверняка заполненный такими же цельными людьми, как вот эти, одетые в комбинезоны служащих аэропорта, которые катили трапы и подъезжали на электромобилях к самолету, чтобы выгружать багаж. Это были простые труженики, работяги, но в их походке чувствовалась дерзость, они сознавали крепость и ловкость своих крупных тел. Индия сделалась частью ушедшей ночи: мертвый мир, долгое странствие.
Рим, аэропорт, все еще утро. «Боинги» и «Каравеллы», стоящие тут и там, будто игрушечные. А внутри здания аэропорта расхаживала взад-вперед по вестибюлю девушка в форме. На ней была шапочка вроде жокейской — новый для меня фасон; сапоги тоже показались мне новыми. Эта девушка ярко накрасилась: она явно требовала к себе внимания. Как же мне объяснить, как назвать разумным — хотя бы самому себе, — мое отвращение, мое отторжение как от чего-то выморочного и неправильного — от этого нового мира, в который я столь стремительно перенесся? Ведь
Уже под вечер я прилетел в Мадрид, изящнейший город. Здесь мне предстояло провести два или три дня. В последний раз я был в этом городе еще студентом, десять лет назад. Здесь я мог бы вернуться к моей прежней жизни. Я — турист, я свободен, при деньгах. Но ведь только что я обрел огромный опыт; Индия закончилась только двадцать четыре часа назад. Это было путешествие, которого, возможно, не следовало совершать; оно раскололо мою жизнь надвое. «Напиши мне сразу же, как только окажешься в Европе, — просил меня один друг-индиец. — Мне интересны твои самые свежие впечатления». Теперь я уже не помню, что написал тогда. Письмо вышло бурным и бессвязным; но — как и все, что я писал об Индии, — оно не изгнало никаких бесов.
В течение моей последней недели в Дели я заходил в разные магазины тканей, и в Мадрид я прибыл с коричневым неперевязанным свертком, испещренным словами на хинди: там был отрез материи на пиджак — подарок архитектора, с которым я недавно познакомился. На третий или четвертый день нашего знакомства он выказал мне свою дружбу и приязнь, и я ответил тем же. Такой обычай — одна из приятных сторон Индии; она сочетается со всеми остальными сторонами. Архитектор довез меня до аэропорта и смирно сносил мои вспышки раздражения, когда я узнал о задержке рейса. Мы выпили кофе, а потом, перед тем как уйти, он вручил мне этот сверток. «Пообещайте, что закажете себе пиджак из этой ткани, как только окажетесь в Европе», — сказал архитектор.
Так я и сделал; и на все перемешавшиеся впечатления за целый год легло это свежее воспоминание о друге и его подарке — отрезе индийской ткани.
Несколько дней спустя, в Лондоне я будто впервые столкнулся с культурой, смысл которой — если судить по содержанию рекламы и содержимому магазинных витрин — сводился к созданию домашнего уюта, к обустройству отдельных теплых ячеек; я ходил по улицам, заполненным такими ячейками, мимо садов, обобранных суровой зимой; я тщетно пытался вызвать в себе позитивное отношение к этому городу, где я долго жил и работал; я оказывался наедине с собственной пустотой, с чувством физической потерянности; и вот там-то мне приснился сон:
Передо мной лежал прямоугольник жесткой новой ткани, и я точно знал, что, если только мне удастся выкроить из этой самой ткани прямоугольник поменьше, имеющий заданные размеры, то тогда ткань сама начнет распускаться, а потом это распускание перекинется с ткани на стол, со стола — на дом, с дома — на всю материю вообще,