Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, – ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он – мужчина, он сам себе хозяин…
– В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… – я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…
– Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
– Ты слишком легко на это смотришь… – Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня – и ему стало противно, видно было. Если бы от меня – я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет – от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите – пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе – Мать, Дева, Старуха – три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя – есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он – он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… "Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!"
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость – так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга – словно враги на поле боя – вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
– Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. – Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт – я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся – смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись – вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, – моим надо везти меньший вес, – а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни… По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме – как раз в его возрасте… И вот я снова мчался по ней во всю мочь словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого… Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море – то тут, то там костенеют суставы, завтра всё будет болеть… Но всё равно я хотел выиграть эту гонку.