Постепенно и я убедился, что реакция на советских художников была тесно связана с той неоднозначной реакцией, с которой Запад воспринял перестройку. То, что, по сути, перестройка – это хорошо, никто не оспаривал. Но мы можем в полной мере ощущать свою свободу, только соизмеряя ее с ограниченностью других жизней, непрерывность своего развития – с нестабильностью других народов, по этой причине новые либеральные режимы вызывают в нас какую-то смутную тревогу. Для нас нет ничего более пугающего, чем возможность того, что наша собственная история является фикцией, что смысл событий, посредством которых мы определяем себя, недоступен для нас. Мы конструируем нашу жизнь на шатком основании того, что помним мы сами и что помнят другие. Именно память, а не утраченное событие является тем фундаментом, на котором мы строим последовательность наших дальнейших действий, лакуны истории обусловлены неадекватностью памяти. Наше самодовольное спокойствие основывается на том, что мы настаиваем на своем праве помнить все эти нами провозглашенные истины, насколько позволяют нам наши силы, а слабость Советского Союза, с нашей точки зрения, проявлялась в отказе помнить то, что произошло, в подмене, которая производилась мимоходом, словно сама собой, настоящей истории фиктивной. Маркс сказал, что смысл интеллектуальной работы не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы изменить его. Для него изучение истории было не столько документированием произошедшего, сколько некими теоретическими рассуждениями, в результате которых должна возникнуть новая история. Искаженная советская история базируется на этой ложной посылке. В этом отношении мы, со своим более прагматичным видением, оказались далеко впереди.
С началом перестройки началась радикальная реструктуризация систем информации, которую мы называем историей. Некоторые фильтры для умышленного искажения информации были удалены, правительство провозгласило, что пересмотрело прежние принципы и что в иерархии ценностей память отныне будет стоять выше целесообразности. Такое развитие событий взволновало Запад, ведь это уничтожало ту меру, которой мы всегда мерили свое благородство. Советы, отказываясь от своей общепринятой истории, разбалансировали и нашу историю, их единство с нами, казалось, ставит под угрозу наше слишком детерминированное будущее. Мы были вынуждены находить новые вымыслы, чтобы восполнить утрату той неестественной уверенности в себе, которой мы обладали в годы холодной войны, когда главным источником нашей гордости была наша относительно несгибаемая честность; когда старые верования в СССР рухнули под тяжестью новых, наши убеждения дружно рухнули вместе с ними. Мы даже начали сомневаться в собственной истории и стали испытывать недоверие к нашей собственной коллективной памяти, ответом на это для нас стало консервативное восхваление прошлого, как в области политики, так и в области постмодернистского искусства, где усилилась тенденция к тотальному отрицанию.
В период, когда история подвергалась искажению самым безжалостным образом, художники советского авангарда были хранителями своего собственного знания, и то, что они не позволяли отнять у себя собственные воспоминания, было в той ситуации проявлением радикализма. Советских художников в первую очередь интересовала правда: что на самом деле произошло, как мы на самом деле помним то, что произошло, и как мы изображаем то, что мы помним о том, что произошло. Как внешние наблюдатели мы оказались втянутыми в такую работу, но нам нет места внутри нее, и сложности, возникающие у нас с восприятием этой ситуации, не больше и не меньше, чем сложности ее внутренних обстоятельств.
В дни перестройки эти художники начали замечать нашу опасную доверчивость, они купались в нашей открытости. Работы, подобные тем, которые были показаны в Берлине, адресовались западной публике, чтобы она могла преодолеть страх и дискомфорт, спровоцированные частными триумфами перестройки. Поскольку мы меряем нашу свободу свободой других, перед лицом перестройки наша свобода тоже изменилась. На фоне убежденности этих художников в многообразии реальности постмодернистская самоуспокоенность вдруг оказалась совершенно неприемлемой. Таков был главный берлинский урок.