Евдокия уже не поднималась с постели, вечером сказала, словно прощалась: «Сегодня умру» – и не проснулась.
Карточку еще Нина на нее успела получить. С утра встала в очередь. Сзади увидели у нее на спине вшей и сказали: иди стряхни. Вышла – и соседку встретила. «Бедная, одна осталась! Как теперь, без сестры-то?» Вот не выйди она из конторы, Алексеева бы тут же при всех ее и пожалела – оставила бы ее без карточки на Евдокию… Заглядывала потом соседка, чего-то вынюхивала. За перерегистрацию третьей декады Нина отдала три пайки. Так вот и продержалась. Труп лежал сухой, как вяленый. Потом отвезла сестру на Звенигородскую – там покойников штабелями складывали в сараи, пока машин не было. Все переживала: у сестры-покойницы крысы кожу на щеках обгрызли…
Юрий Павлович вспоминал страшную блокадную зиму сорок первого – сорок второго. От жуткого холода постоянно трясла противная дрожь. Ложились не раздеваясь – так и спали в куче вещей, пробуждались с мыслями о хлебе и еще плотнее втискивались в «нору», чтобы полежать, но голод выгонял.
Воздушные тревоги и обстрелы измучили.
Очередь за хлебом застывала в мрачной неподвижности при свечках или керосиновой лампе. Двигались шажками, когда очередник прижимал пайку к груди и медленно отделялся от прилавка. Слова были редки, кратки. Ввалившиеся глаза жадно впивались в ряды хлебных кирпичиков и неотрывно следили за руками продавца, когда взвешивалась пайка.
Холодные темные окна смотрелись пустыми глазницами. Дома напоминали покойников.
Удобнее всего сиделось, лучше – лежалось. Стоять или идти было тяжело и казалось насилием. Голова все время была отуманена. Хотелось одного – наесться. Кто разом съедал свой хлеб, тех не спасла весна сорок второго, когда даже увеличивали норму на хлеб. Карточки стали отоваривать, зелень была многим доступна, но люди все равно погибали. Особенно те, кто трясся от одного вида тарелочки супа.
По дороге в эвакуацию на крупных станциях давали обеды и положенный паек, но многих подстерегал дистрофический понос.
– Ольга, – продолжал Алексей Михайлович, – моя старшая сестра, еще до раскулачивания вышла за Максима и уехала в Ленинград. Он кровельщиком работал. Они неплохо жили. Дочка всегда была нарядная, с бантиком на голове и часто пела, когда приходили гости:
Ольга с Валентиной всю блокаду пережили. Максим с первых дней служил под Ленинградом.
Валентина уже после смерти матери показывала мне отцовские письма.
В августе сорок первого он просил Ольгу никуда не уезжать, даже если и предложат, потому что скоро все закончится. И сообщал, как лучше к нему добраться, если захотят увидеться: «Сесть на Лиговском на двадцать седьмой трамвай, доехать до завода «Светлана», там пересесть на двадцатый автобус и выйти на станции Девяткино. Тут северные ворота гарнизона. Приезжайте!» «Дочура, тебе, наверное, страшно во время налета варваров? Потерпи еще немного – может, пару недель, а там разобьют прохвостов и выгонят. Тогда вздохнете свободно, и я к вам приеду», – писал он первого октября.
Девятого октября Максим советовал ехать к нему уже на десятом трамвае, до Ржевки, там пройти километров пять к южным воротам. Жаловался на черный липкий хлеб, который им давали: «От него, по-видимому, желудок-то и заболел, а когда воробьиная порция привилась, и болезнь прошла. Теперь все в порядке».
«Семнадцатого октября, – писал Максим, – у меня появилась опухоль на лице, на ногах, на руках. Ходить стало тяжело. Врач освободил меня от всякой работы, а через четыре дня никакой опухоли не нашел. На самом деле она не проходила. Это не только у меня. Половина ходят опухшими. Доктор знает, отчего, но лечить нечем, кормить нечем и освобождать нельзя. Так и служим – как живые трупы, ветром шатает».
«Дома я осуждал Александра, – писал он в конце ноября сорок первого, – считал его бесхарактерным, а последний поступок (самоубийство) – глупым. Теперь понял его душевное волнение, хотя еще не испытал того, что перенес он в прошлую войну. Мне кажется, что он распорядился своей судьбой правильно. Чем мучиться, лучше сразу умереть. Вот и настало время, когда живые завидуют мертвым. Я по себе чувствую, что до конца сорок первого дотяну, а дальше – не знаю».
Двадцать пятого декабря Максим сообщал: «Посылочка меня оживила. Теперь продержусь недели две, а там уже должно быть улучшение, иначе все свалимся. Очень многие болеют – приходится их заменять, работы прибавилось».
Больше писем не было.
Однажды, когда Ольга ушла на работу, моя матушка увидела ее юбку на кровати, проворчала: «Плохая примета». И послала внучку. Ольга не поверила, распахнула пальто – удивилась: стоит без юбки… А вскоре весть о гибели Максима пришла.
Родитель мой умер в феврале сорок второго, а матушка – весной.