Ивонна в магазинной толчее, она пришла за покупками. Все было так же, как раньше с деньгами, которые она получала в банке, на них можно было купить те же паштеты, за них ей доставалось то же вежливое обхождение, ей придерживали дверь, пока она выходила из магазина, раскрывала зонт. Хорошо бы, кстати, купить и новый зонт! Субботний вечер, в магазинах настоящее столпотворение, особая прелесть была в том, чтобы ждать и при этом испытывать некоторое чувство защищенности, когда стоишь среди людей, занятых покупками. Полчища бутылок выстроились в целые стены, рядами лежат куры и зайцы, в жемчужной от пузырьков воде плавают рыбы, все это окружает благожелательность продавщиц в белом. А на улице звон колоколов пробивается сквозь пелену мокрого снега. Ивонна сидит у прилавка, ее белые пакеты рядом на стуле, ей показывают зонтики, а к зонтику — сумку и перчатки.
Райнхарт, ожидавший под снегом, пересек улицу наискосок, он был без шляпы и в распахнутом пальто, бледный, небритый, ботинки заляпаны грязью.
— Мы должны найти другой способ, — говорит он, — бросать трубку не годится, Ивонна. Ты ведешь себя, как прислуга.
— Благодарю!
О нет, он ее не отпустит! Она угрожает, что закричит, если он сейчас же не даст ей пройти; она стоит немного беспомощная, увешанная пакетами.
— Тебе нечего бояться, — отвечает он, — мне больше ничего от тебя не надо.
— Вот и хорошо.
Да, именно… Он рассеянно улыбается, словно хотел что-то сказать и тут же снова забыл. Они столько месяцев провели вместе, у них был такой летний брак, и вот они прощаются на улице, на углу. После этого он отправляется к себе, в мастерскую, впервые за три дня, спит несколько часов, переодевается, доедает хлеб, все, что находит в хлебнице. Он сидит на ящике и жует.
Ну и ладно! — говорит он себе.
Он ест и думает, думает…
Ну и прекрасно! Я люблю жизнь со всеми ее буйными противоречиями! Кто усомнится в том, что их любовь еще две недели назад была искренней и великолепной? Они были близки так, что ближе два человека и быть не могут. А потом, после чистилища ложных страстей, ревности, желания мести, — все исчезло, просто исчезло, и теперь она принимает другого мужчину, окружая его теми же нежностями, проявление которых его, должно быть, приводит в восторг. Боже, и во всем этом заключено глубокое, прохладное, рожденное глубинами мира упоение, смирение, признание, приятие, и все это честно и исполнено сердечного участия, это великолепно — и столь же ужасающе жестоко!
Он еще долго сидел так.
Потом, разрядив оружие и спрятав его в ящике среди прочего хлама, Райнхарт подошел к мольберту, натянул халат и проработал до глубокой ночи. Ивонна могла бы расхаживать по улицам нагишом, в его сердце это не вызвало бы даже чувства стыда. Какое ему до нее дело? Даже ревности от него не добиться, ничего, ничего нет, кроме пепла. Словно облако наплывает на него тщетная уверенность, будто в его жизни больше ничего не может произойти из-за этой женщины, ничего.
Амман, молодой лейтенант, оказавшийся вовсе не таким болваном, как поначалу показалось художнику, раздраженному и зараженному предубеждением, на втором портрете сидел уже совершенно иначе, — между прочим, и вся затея с картиной, когда Райнхарт к ней вернулся, неожиданно потеряла всякую спешность.
— Дело, собственно, в том, — заявил как-то Амман, — что эта картина была для моей невесты, поначалу…
— Я знаю.
— Откуда?
Райнхарт поправился, объяснив, что хотя ему и не было ничего известно, но он это предполагал. Как и история, почему женитьба вдруг расстроилась, была совершенно ясна, как ему представлялось. Амману, так сказать свидетелю событий, нужно было только кое-что дополнить или поправить какую-нибудь деталь, в прочем же ему оставалось только дивиться, как точно художник все излагал.
— Любая женщина, не подавляемая своим возлюбленным, в конце концов начинает страдать от страха превосходства — от страха, что он не настоящий мужчина.
Амман рассказывал:
— Мы были знакомы уже больше года. Все шло самым лучшим образом, с родителями тоже, дело было решенное. Все, что касалось приданого, и вообще…
Райнхарт рисовал. Вообще-то Амману разрешалось вставать, когда захочется поразмяться. Художнику казалось ненужным дальше работать над лицом, пока не прописаны остальные части изображения. Амман встал рядом, чтобы посмотреть. Как говорил художник, не вынимая изо рта трубку, все должно было еще приобрести большую определенность, не резкость изображения, а определенность. Все было словно еще не рожденным. Размытость изображения, говорил он, — поэзия обывателя. И потом, прежде всего необходимо суметь выразить неопределенность лица, не впадая самому в неопределенность.
— Кстати, — заметил Райнхарт, — если хотите, не стесняйтесь, сделайте себе чаю. Там все за занавеской!