Я долго сидел, мял щеку, сведенную судорогой. Мне вновь везло. Только благодаря ходатай-ствам матери в Москве мне дали отпуск. Последующие ее хлопоты уже из Франции породили это письмо маршала Якубовского. Ни Молчи-Молчи, ни Рубинчик не решились меня посадить. Было бы слишком много шуму. Москва всю ответственность свалила бы сразу на спины моих непосред-ственных начальников. Москве было бы неприятно слушать жалобы французских инстанций, а покровским командирам пришлось бы долго и трудно расхлебывать эти жалобы, эту кашу, кото-рую, как сказала бы Москва, они заварили сами. Ни Рубинчик, ни я не знали, что никто бы не стал жаловаться, не стал бы писать в ООН, президенту Помпиду, Брежневу. Ни Рубинчик, ни я не знали, что вот уже три недели, как нет в живых Мальцевой, что мать моя покончила в Париже жизнь банальнейшим самоубийством.
После караула зашел в штаб. Рубинчик и замполит полка Драгаев с полчаса уговаривали письменно выразить желание остаться после службы в нашем советском отечестве. Уговаривали, как всегда, угрозами. Их ругань была бессильной, была острой приправой к моей довольной уверенности в завтрашнем дне. Я написал на бланке, присланном из канцелярии маршала Якубовского:
"По семейным обстоятельствам буду вынужден покинуть пределы Советского Союза".
Это было ложью. У меня уже не было семьи и ничего, кроме рождения, что связывало бы меня с Францией и с ослепительно заманчивой свободой.
Идя в казарму, остановился, обнял первое попавшееся дерево. Оно было тощим и слегка пованивало своей освобожденной весной старостью. Прижавшись щекой к грязному стволу, чувствовал дрожь тела, бьющегося в тихом припадке трусливой радости. Страшно было идти в казарму, оставив за спиной молчащего Свежнева. Свернув, пошел на губу, стараясь заглушить в себе всякую мысль и всякое чувство. Свежневу отвели лучшую камеру гауптвахты. Как подслед-ственному, ему внесли в камеру койку, тумбочку, простыни, наволочку и книгу для политучебы "На страже Родины". Подкатив камень к стене, стал на него. Сверху смотрели спокойные глаза Свежнева. Он был бледен, выражение лица было напряженно думающим. Сказал:
- Ну что, будешь меня судить?
- Нет.
Он не выразил удивления.
- Значит, не будешь свидетелем?
- Нет.
- А Быблев?
- Нет. Они сказали, что его с нами не было, что остался при тягаче.
- Правильно сделали, что сказали. Значит, один Нефедов. Так. Зачем пришел?
- Чтобы сказать.
- Вот ты и сказал. Я тоже хочу тебе сказать: ты самая последняя сволочь, какую я видел в жизни. Надеюсь, что никогда больше не увижу тебя. Таким, как ты, нельзя прощать. Даже если бы хотел, не имел бы права перед собой и своей совестью. Не только совестью. Я знаю, такие, как ты, будут самыми яростными противниками нашего будущего демократического социализма, врага-ми, скользкими и липкими, не явными. Но так уж вышло, что кроме тебя, мне просить не у кого. Послушай, у меня в матраце стихи. Сохрани их, а если не можешь, уничтожь. Обещаешь?
- Обещаю.
Не меняя выражения лица, сказал мне Свежнев последние слова брезгливо:
- Теперь иди. Здесь мне три дня осталось сидеть. Не приходи больше. Ты мне противен.
Я ушел сразу и молча. Меря быстрыми шагами плац, вскидывал голову к начавшей капать весне. Бродили, как хмель, радостно и нервно мысли: "Сущий ребенок, готов за застрявшие в черепе мысли отдать всё лишь потому, что они опасны, таинственны и громадны, как всякая утопия. И за этого никому не нужного ребенка я был готов пожертвовать своей свободой, был готов не переступить..."
23
За день до трибунала пошел в медчасть. Палата была свежевыбеленной, под одеялами прятались в лености тела, ожидающие демобилизации. Пнув ближайшего больного или симулянта (кто разберет?) в бок, спросил:
- Проснись, притвора. Я тебе что, мединспекция из дивизии?! Отвечай, майор где?
Показалась распухшая злая физиономия:
- Сам ты притвора. У меня, может, черная болезнь, откуда ты знаешь? Я, может, щас взрываться буду...
- Балаболка.
- ...Нет начальничка, нетути. В Гагры отъехал, к солнышку. Лейтенант тут... - со злым весельем глаза парня смягчились, подобрели. - Жаль его. Вот уж кто болен.
- Себя пожалей.
Парень не ответил, нырнул под одеяло.
Волошин был в своем кабинете. Лицо отливало желтизной, мышцы скул были мягки, глаза слегка косили. Увидев меня, вошедшего без стука, по-девичьи захихикал:
- А-а... умелец жить. Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Присаживайся. Дам-ка я тебе единственного лекарства для души, этак грамм двести.
Кривляясь, поднялся с места, забулькал пузырьком спирта.
- Знаешь, Мальцев, последовал я твоему мудрому совету. Жалеют меня, тонкокишечным обзывают. Гляди и отпустят меня на волю через годик-другой. Тебе буду обязан. Отсижу на гражданке свое в алкогольном, а там и место фельдшера для меня отыщется. А ты чего такой хмурый, знаток нашего бытия? Ах, слышал. Слыхано. Знаю Свежнева. Хороший парень. Правда?
- Правда.
- Да. Трудно поверить, что он мог подобное сделать... Нет, нет, ничего не говори. Лучший способ не проболтаться - ничего не знать.
- Мне нечего сказать.
Лейтенант дернул уголком щеки: