Я прошептал: «Я не хотел», — и тупо, глупо стоял над Медведем со своим охотничьим ножом в руке, и по моему серому, подшитому овечьим мехом зипуну, по груди и животу моему, текло горячее, темно-вишневое, а в воздухе пахло солью, свежими омулями, разломленными гранатами, разрезанными лимонами, сахарным морозом и горьким табаком.
Тангера Люська схватил меня за руку, в которой я не сжимал нож. Подняла мою руку вверх.
— Он победил! Мой тангеро победил! Ах, я счастливая! Я… уйду с ним! От вас ото всех! Навсегда!
А в ушах у меня уже бились кровью свистки, и к нам уже бежали, и нас окружали, и выли сирены машин, и это они, да, они, насмерть перепуганные торговцы, вызвали милицию, «скорую помощь» и что там еще?.. ах, да, психбригаду, это я уж потом понял! Лежащего на снегу Медведя дернули вверх со снега, будто сорванное знамя на древко опять водрузить хотели. Мне — руки за спину, и что-то холодное, как болотная змея, обняло запястья, и резко щелкнуло в воздухе, как выстрел!
Наручники, дошло до меня.
Я много чего понял тогда, в тот миг, на черемховском гулком рынке.
Люди, накрывшие нас собой, как черной тряпкой, меня — вели, Медведя — несли на носилках, и гул стоял вокруг нас, и я понял внезапно: это — органный гул, это красивая женщина Лидочка, тезка моей второй покойной жены, играет на органе, а я сижу в зале и слушаю, и превращаюсь в ветер, в камни, в снег, в поднебесный рокот над ее гибкими змеиными пальцами.
А что, если все это — только музыка, все, что сейчас происходит со мной? И я сижу в органном концертном зале, в старом польском иркутском костеле, и сейчас отзвучит последний, самый отчаянный и торжественный аккорд, он тянется уже вечность, и я проснусь? И надо будет хлопать, нещадно хлопать в ладоши артистке. Пока не вспухнут. Не воспалятся. Пока не загорятся. Не…
— Ножи! Ножи-то возьмитя!
— Отпечатки пальцев… эй!.. ты нож-то, шляпа, за лезвие — ухватывай!
— Граждане милиционеры, вот, улики…
— Ну слава тебе господи! Захапали! Всех сразу! И Люську туда же! Намозолила она всем тут глаза! Теперича отдохнет… отдохне-о-о-от!..
Меня вели, обезрученного, Медведя несли, я скосил глаза и полюбовался, как я ему раскромсал рожу: от уха до скулы, наискосок, будто не ножом медвежатника, а казацкой саблей.
— Этого! Этого! Этого-то, кто ножами торгует! Калеку! Арестуйте! Ить это он ножи-то им швырнул!
Я уже подходил, ведомый под руки ментами, к машине их серой, с голубой противной полоской, когда услышал за собой скрипучий хохот:
— Ах-ха! Хе-хе-ха! Кхек! Не так быстро, братки… не так шибко! Я ж не на ногах иду… а на руках!
Я обернулся через плечо и увидел — безногий калека, человечий обрубок, резво и весело перебирая руками, а в руках зажаты вроде какие-то кирпичики, катит и катит на маленькой тележке, катит по земле вслед за милицией, санитарами «скорой», мною и Люськой, хохочущей и плачущей, и Люська грудь запахивает в ватник, холодно ей, сиротливо, а крошка-калека, отталкиваясь от наледи руками, все катит и катит следом за нами, катит и блажит во все горло:
— Э-э-э-эй! Э-э-э-эй, погодите меня! А меня забыли! Меня-то забыли! Меня-то в тюрягу возьмите! Десятку припаяйте, хоть поживу спокойно! Хоть хавку в санатории дадут! И отопление центральное! Э-э-э-эй!
И услышал я, как плюнули калеке в спину:
— Афганец! Довыделывался ножей-то своих медвежьих! Благо бы охотники их покупали! А то — парни, молодняк, всё брали! А потом друг дружку в подъездах резали! Сколько матерей осиротил, гаденыш… Доигрался!
«Афганец, Афганец», — билось во мне барабаном. Мы подошли к милицейской машине, и орган, звучащий кругом и внутри меня, умолк. Вокруг меня и Люськи восстала пустота, тьма и духота. Сладко пахло бензином. В темноте я нашел Люськину руку и крепко сжал ее. И она руку не выдернула. Колеса зашипели, зашептали. Тряско стало.
— Он тебе правда муж? — бестолково спросил я Люську.
— А то, — устало выдохнула она.
Я все сильнее, от страха, наверное, что вот прервали мой сужденный путь, сжимал ее руку, склеивая ее пальцы, и она ойкнула.
В какую машину затолкали Афганца-калеку, что ножи выделывал и торговал ими на рынке, я не приметил. Их тут три было, я еще на улице понял: ментовоз, «скорая» и повозка психбригады.
В ментовке нас сначала посадили в «обезьянник», и там мы тосковали и томились. Потом пришли важные, дородные дяденьки, похожие на раскормленных, сытых свиней, и долго, нудно нас расспрашивали обо всем, что случилось, и женщина с хитрым лисьим лицом все писала, строчила в широкую, как простыня, тетрадь. Я слышал голоса: «вменяемый, невменяемый, не-вме…» Опустил голову и глянул на свои ноги. Еще недавно они были в моих родных, подшитых кожей валенках. А нынче — снова босые.
И я вдруг вспомнил, что я — Исса.
И так светло и радостно мне стало.
«Никто не остановит меня на моем пути в Тибет», — ясно и весело подумал я. И очистилась душа от накипи. И омылась от крови. Я разрезал морду медведю, и под бурой свалявшейся шерстью навсегда останется кривой, косой шрам. В память о танце на морозе. В память о человечьей любви.
— Гражданин, ваше имя! Да, да, ваше!