Еще глоток, и прошлое ожило, и зазвучала неслышная никому музыка, и из толпы посмотрели на нее черные глаза погибшего мужа, и она стала на восемь лет моложе, свежее, глупее, но все так же горели ее голубые с фиолетовой чертинкой глаза, и дерзко поднимала подбородок, перепачканная своей славой, сплетнями, что окутывали ее точно кокон, оберегая от того, что кто-то сможет проникнуть к ней в душу. Тогда она была целое скопище противоречий, повод для сплетен – выскочка, выстреливашая единственным своим сверхуспешным фильмом, подозрительная персона, только что вынырнувшая из жуткого скандала, одинокая как никто, обласканная властью как никогда прежде…
Она была уверена в себе, ведь всего за несколько часов до того вечера, еще живой, старый и сморщенный Первый Президент Горецкий жал ей руки, говорил, что она милочка, трепал за щечки, хвалил за патриотизм, да-да, именно тогда это и случилось, он еще обещал, что глупость, в которую она ввязалась, не будет иметь никаких последствий, ведь она абсолютно чиста, абсолютно предана, и это видит каждый, кто только имеет глаза. Но на том приеме об этом еще не знали и отворачивались при виде нее, и боялись подойти – не замараться бы! – а из толпы на нее смотрели его глубокие черные глаза, не отрываясь, не отвлекаясь, как сейчас смотрит Дима. Так да не так, Вельд был знаменит своими глазами сатира. Вельд мог раздевать взглядом, мог обладать взглядом, мог соблазнять взглядом. Он всегда смотрел жадно, открыто, самоуверенно. Он смотрел, ощущая свои права, свою силу. Не только на нее, на саму жизнь он смотрел, как на игрушку, как на вещь, принадлежащую ему, и мнилось, каждый миг он готов подойти и взять то, чего ему хочется, не испытывая ни малейших угрызений совести или сомнений. И – пусть недолго – но ей ведь это нравилось. Нравилось куда больше, чем овечьи, обиженные глаза нынешнего ухажера.
Она так не хотела вспоминать – ведь знала же, чем заканчивается эта история, она уже один раз пережила это наяву и тысячи раз проживала во сне, – но не могла остановиться. Еще глоток, и перед ее повлажневшими глазами возникла его фигура. Высокий, черноволосый, решительный, с большими руками, в которых, ей казалось, могла поместиться вся ее маленькая жизнь, измозоленными руками музыканта, которыми он размахивал на ходу, не заботясь о том, чтобы кого-то не задеть, он подходил к ней, оставляя за спиной каких-то девиц, смотревших с завистью и насмешкой. И его удивительная грация большого хищника, кривая улыбка его полных, не по-мужски чувственных губ, его низкий голос снова звали ее куда-то, куда она мечтала и боялась пойти. И он снова, как тогда, приглашал ее на танец, а она, как тогда, не верила ему, ожидая насмешки, подвоха, ведь до выступления, когда будет невзначай объявлено, что она – лишь случайная жертва мерзкого извращенца, а не предательница, не преступница – было еще так долго, и он не мог знать, что с ней снова можно разговаривать, не боясь замараться. Он не мог знать, неоткуда было, но все же подошел, пригласил, рассмеялся на ее резкий ответ и вздернутый подбородок, рассмеялся хорошо, открыто, как только он один и позволял себе смеяться в то время.
– Ну, давай, не ломайся, ты же и забыла, небось, что такое настоящий мужчина, пока путалась со своим золотым извращенным мальчиком, – сквозь смех пролаял он, не пытаясь ни скрасить, ни облегчить ее положение, не льстя, а называя вещи своими именами. Она растерялась, не узнав в пригласившем ее известного музыканта и распутника, пораженная его наглостью и – не в последнюю очередь – смелостью.
Они даже не были в то время представлены друг другу, но он, видимо, точно знал, кто она. И она вдруг согласилась, готовая выдержать все насмешки, все, что приготовили – она тогда не сомневалась в этом – девицы, смеявшиеся за его спиной. Ведь скоро ее оправдают – и тогда им, а не ей придется краснеть за свою черствость. А еще ей внезапно польстило его внимание и то, как открыто он смеялся над ней в глаза, смеялся над тем, что причиняло ей боль, так просто, так грубо, что и ей захотелось рассмеяться. Вельд всегда умел ее смешить, она не понимала как ему это удается, но даже когда он говорил что-то злое и вовсе не пытался шутить, она смеялась. И в тот, первый раз она тоже смеялась, чувствуя свою зависимость от него, и принималась язвить в ответ.
– Ты, что ли, напомнишь? Не обольщайся, такие, как ты… – Но он уже понял, что она согласилась, уже увлек ее в центр зала, приобняв за талию, и его рука словно обожгла ей кожу сквозь платье, и он наклонился к ее уху, и напел своим знаменитым ласкающим голосом какую-то глупость. Она замолчала, отдалась танцу, потерянная в его казавшихся такими огромными руках, в песенке, которой он баловал ее слух. Она закрыла глаза, чувствуя, как внутри что-то зажигается, разгорается тот огонек, который последний ее роман, как ей казалось, должен был погасить навсегда. Оркестр в углу играл какой-то простой мотивчик, и он, пел, сочиняя на ходу что-то о глазах, волосах и губах, а потом, вдруг, закружив, зашептал:
Ада бьется, бьется Ада,