В ту ночь капитан Труэн настоял на том, чтобы я был его гостем в курильне опиума, хотя сам он и не курил. Ему нравится запах, говорил он, ему нравится ощущение вечернего покоя, но в его профессии нельзя распускаться. Есть офицеры, которые курят опиум, но они служат в пехоте, ему же надо высыпаться. Мы лежали в маленькой кабинке, в одной из целой вереницы маленьких кабинок, как в школьном дортуаре, и китаец, хозяин курильни, подавал мне трубки. Я не курил с тех пор, как от меня ушла Фуонг. По ту сторону прохода, свернувшись клубком, лежала метиска с длинными красивыми ногами и, выкурив трубку, читала женский журнал на атласной бумаге, а в кабинке рядом два пожилых китайца вели деловую беседу, потягивая чай и отложив в сторону трубки. Я спросил:
— Тот сампан, сегодня вечером, разве он кому-нибудь мешал?
— Кто его знает? — ответил Труэн. — На этом плесе нам приказано расстреливать все, что попадется на глаза.
Я выкурил первую трубку, стараясь не думать о всех тех трубках, которые выкурил дома. Труэн сказал:
— Сегодняшняя операция — это не самое скверное, что может выпасть на долю такого, как я. Когда летаешь над деревней, тебя могут сбить. Риск и у меня, и у них одинаковый. Вот что я ненавижу, это бомбежку напалмом. С тысячи метров, в полной безопасности, — он безнадежно махнул рукой, — смотришь, как огонь охватывает лес. Бог его знает, что бы ты увидел оттуда, снизу. Бедняги горят живьем, пламя заливает их, как вода. Они насквозь пропитаны огнем. — Труэн говорил, злясь на весь мир, который не желает ничего понимать. — Разве мне нужна война за колонии? Стал бы я делать то, что делаю, ради каких-то плантаторов? Пусть меня лучше предадут военно-полевому суду! Мы всегда воюем за вас, а всю вину несем мы же.
— Да, но тот сампан… — сказал я.
— И сампан тоже. — Он следил за тем, как я потянулся за второй трубкой.
— Я завидую вашему умению убегать от действительности.
— Вы не знаете, от чего я бегу. Не от войны. Она меня не касается. Я к ней непричастен.
— Она всех коснется. Придет и ваш черед.
— Только не меня.
— А почему вы хромаете?
— Они имели право в меня стрелять, но не делали даже и этого. Они хотели разрушить вышку. Опаснее всего подрывники. Даже на Пикадилли.
— Настанет день, и вам придется стать на чью-нибудь сторону.
— Нет, я возвращаюсь в Англию.
— Помните, вы как-то раз показывали мне фотографию…
— А-а… я ее разорвал. Она от меня ушла.
— Простите.
— Такова жизнь. Сначала уходишь ты, потом течение меняется. Еще немножко, и я поверю в возмездие.
— Я в него верю. Первый раз, когда я сбросил напалм, у меня мелькнула мысль: вот деревня, где я родился. Тут живет старый друг моего отца мсье Дюбуа. Булочник — в детстве я очень любил нашего булочника, — вот он бежит там, внизу, объятый огнем, который я на него сбросил. Даже те, из Виши, не бомбили свою собственную страну. Я казался себе куда хуже их.
— Но вы продолжаете делать свое дело.
— Потом горечь проходит. Она возвращается, когда бомбишь напалмом. В обычное время мне кажется, что я защищаю Европу. Те, другие, они тоже иногда позволяют себе всякие безобразия. Когда в сорок шестом году их выгнали из Ханоя, они оставили там страшную память. Они не жалели тех, кого подозревали в помощи нам. В морге лежала девушка, — у нее отрезали грудь, а ее любовника изувечили…
— Вот почему я не хочу ни во что вмешиваться.
— Дело тут не в убеждениях и не в жажде справедливости. Все мы во что-нибудь вмешиваемся, — стоит только поддаться чувству, а потом уже не выпутаешься. И в войне и в любви, — недаром их всегда сравнивают. — Он печально взглянул на кабину, где лежала метиска, наслаждаясь глубоким, хоть и недолгим покоем, и сказал: — Да я, пожалуй, и не хотел бы ничего другого. Вон лежит девушка, которую впутали в войну ее родители, — что с ней будет, когда порт падет?. Франция — только наполовину ее родина…
— А он падет?.
— Вы ведь газетчик. Вы лучше моего знаете, что мы не можем победить. Вы знаете, что дорога в Ханой перерезана и каждую ночь минируется. Вы знаете, что каждый год мы теряем целый выпуск Сен-Сира. Нас чуть было не побили в пятидесятом году. Де Латтр дал нам два года передышки — вот и все. Но мы — кадровые военные, мы должны драться до тех пор, пока политики не скажут нам: «Стоп!» Они возьмут да и сядут в кружок и договорятся о мире, который мог быть у нас с самого начала; и тогда эти годы покажутся полной бессмыслицей. — На его некрасивом лице, — я вспомнил, как он подмигнул мне тогда, перед пикированием, — застыло выражение привычной жесткости, но глаза смотрели, как из отверстий картонной маски, совсем по-детски. — Вам не понять, какая это бессмыслица, Фаулер. Вы ведь не француз.
— В жизни не только война делает прожитые годы бессмыслицей.
Он как-то странно, по-отечески положил мне руку на колено.
— Уведите ее к себе, — сказал он. — Это куда лучше трубки.
— Почем вы знаете, что она пойдет?
— Я с ней спал, и лейтенант Перрен тоже. Пятьсот пиастров.
— Дорого.
— Думаю, что она пойдет и за триста, но в таких делах не торгуются.