— Безмерно тяжело говорить над раскрытой могилой, в которую мы сейчас опустим то, что осталось смертного от товарища Фрунзе…
И его опустили, словно это не он всего лишь несколько дней тому назад писал ей в Крым из девятнадцатой палаты Кремлевки: «Ну, вот… подошел и конец моим испытаниям. Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет операция. Когда ты получишь это письмо, вероятно, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах».
Страшна была телеграмма, но еще страшнее стоять у могилы, пахнущей сырой землей. Софья Алексеевна, мертвенно бледная, с горестно опущенными плечами, смотрела тогда в эту ужасную яму и отчетливо осязала всем своим существом каждый взмах жутко шуршащих лопат. Смотрела и все еще не верила своим глазам. Но комья земли гулко стучали о красную крышку гроба, и этот прерывистый гул больно бил по сердцу. Хотелось по-женски заголосить на всю Красную площадь: «Не-е-ет! Это неправда!» Но крик, словно при удушье, застрял в груди, налив глаза безысходным горем и отчаянием.
Так и в этот вечер, когда комнату покинули остатки дневного света, она смотрела в окно и как бы вслушивалась в незатухающее эхо своей невыплаканной скорби: «…неправда!»
По переулку, вспугивая темноту, проехал автомобиль. В комнату ворвался косой луч, и предметы словно ожили, сдвинулись с места, поползли к потолку. Софья Алексеевна подумала вслух — сначала шепотом, а потом громко, в полный голос:
— Нет… все это правда… И правда то, что я жива, а Миши нет…
Отворилась дверь, и вошла Екатерина Николаевна, мать Софьи Алексеевны, невысокая пожилая женщина в черном.
— Соня, что ты в темноте? С кем разговариваешь?
— Мама, смотри, — вскинула Софья Алексеевна руку — шаль соскользнула с одного плеча. — За окном ночь, а жизнь продолжается. И я живу… А Миши нет и не будет. Ты понимаешь, мама, и… не… будет…
Екатерина Николаевна поспешила повернуть выключатель. Софья Алексеевна зажмурилась. Ее впалые щеки горели неестественно ярким румянцем.
— Да ты вся горишь! А ну-ка пойдем, пойдем, милая, нечего тебе здесь у стылого окна делать. — Поправила ей шаль и увела в спальню.
Тут же из глубины коридора вышел коренастый мужчина и следом, как тень, направился за ними.
Константин Васильевич, старший брат покойного наркомвоенмора, прилагал в эти дни все свои способности опытного земского врача, чтобы облегчить нервное потрясение близких, собравшихся в траурные дни в квартире Фрунзе. Особенно беспокоило его состояние убитых горем матери и Софьи Алексеевны, душевные и физические силы которых он пытался поддержать всеми средствами. Он же сам и сестры, а также мать и отец невестки держались мужественно, горевали тяжело, но скрытно: изобиловавшая опасностями жизнь подвижника-революционера Арсения давно закалила их чувства.
Сделав стимулирующий укол, Константин Васильевич тихо сказал:
— Вы идите отдохните, Екатерина Николаевна, а то лицом-то почернели. Соня уснула. Я присмотрю.
Потом он сам неслышным шагом прошел в соседнюю комнату, устало опустился на стул. Упершись локтями в колени, обхватил крупную, с короткой стрижкой, голову, стал медленно раскачиваться. Попытался представить брата в юности. Невольно вспомнилось давнее-давнее письмо, пришедшее из Питера в Казань. Младший брат отвечал старшему на вопрос, почему он, поступив в столичный институт, избрал экономическое отделение, а не медицинское.
«Милый Костя, экономика — это основа всего, — отвечал Михаил. — Мы будем с тобой лечить больного, а через год или месяц он погибнет от голода, от грязи, от холода в свеем убогом жилье! Лечить надо глубже — изменить всю жизнь, чтобы не было бедности и лишений, ни у кого и никогда… Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита моя жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни?..»
Поразительно, так писал девятнадцатилетний юноша! А вскоре, после позорного Кровавого воскресенья, он прислал письмо матери, которое не оставляло сомнений в избранном им жизненном пути. Он заявил прямо и решительно: «Милая мама, у тебя есть сын Костя, есть дочери. Надеюсь, что они тебя не оставят, позаботятся о тебе в трудную минуту, а на мне, пожалуй, должна поставить крест… Потоки крови, пролитые 9 января, требуют расплаты. Отдаю всего себя революции…»
«Страшно даже представить, — думал Константин Васильевич, — из скольких схваток со смертью выходил Михаил победителем, а тут-то, в сущности, и схватки не было: сложная, но весьма обычная операция при повышенном внимании друзей, близких и светил медицины… А вот — не уберегся, просчитался, и она, старая его противница, подстерегла, подкосила железное сердце».
Продолжая раскачиваться из стороны в сторону, он не без горечи промолвил:
— Впрочем, все это враки, когда говорят о железных, даже стальных сердцах. Сердце есть сердце. И у Михаила оно было самое обыкновенное, человеческое, к тому же истерзанное в тюрьмах, на каторге и в войнах…