Ему несколько раз пришлось повторить свою просьбу, и дворяне наконец нехотя и как будто с трудом опустились на стоявшие вдоль стен скамьи. Артемонова все происходящее не на шутку удивляло: почему не последние в городе люди так робеют перед простым монашком, почему он сам так повелительно к ним обращается, и какой, наконец, долгий разговор собирается он вести, не сомневаясь, что будет внимательно выслушан. Впрочем, время было странное, поговаривали, что государь в последнее время стал большим приверженцем церковного благочестия, и главные люди в его дворце были уже не воеводы да именитые бояре, а попы и книжники. Поэтому и не стоило сильно удивляться тому, что на воинский смотр был прислан и какой-то приближенный к великому князю монах-книгочей. Воеводы, Милославский с Долгоруким и прочие, отвечали за военную сторону дела, подумал Артмонов, а теперь достойный инок будет готовить их к службе пастырским наставлением, да заодно выведывать, что у них на душе – уж не без этого. Было все равно неясно, отчего так робеют прошедшие не один поход дворяне, но дело, по всему видно, было в неистребимой уездной привычке пугаться каждого, кто хоть ночные горшки на Москве из царского дворца выносит.
– Милостивые государи! Дело, для которого вас на смотре отобрали – необычное. Не всем оно понравится, да и не каждому подойдет. Но вы, коли оказались здесь, то должны быть готовы… Я знаю, вы будете воевать и служить верно, все ваши послужные списки я видел, и прочесть успел внимательно. Но речь не просто о войне – готовиться надо к учению. Не просто саблями махать, а над книгами сидеть – вот что придется делать, государи мои. И еще другое ждет вас: попадете вы в подмастерья к немцам всех земель, и придется вам их, нехристей, слушаться, и как вы своими холопами погоняете, так и они будут вами ведать. Что делать, судари мои, по-другому нельзя!
Начинал говорить инок тихо и медленно, как бы нехотя. Он как будто повторял сказанное уже не раз, стараясь подобрать слова, которые точно достигли бы разума его слушателей, сам сомневаясь и не веря, что говорит достаточно убедительно. Но постепенно монах оживлялся, и теперь, когда он, судя по всему, подошел к особенно задевавшей его теме, голос его возвысился, щеки, и без того румяные, разгорелись, и он стал быстро прохаживаться по кельи мимо оцепеневших пуще прежнего дворян.
– Не думайте, что я только о том и мечтал, как бы лучших наших ратников отдать в рабство немцам. Нет и еще раз нет, государи: каждый день молю Спасителя, чтобы снял эту тяжесть с души моей. Но не лукавого тешить хочу, а православие защитить – и за это, молю, проститься мне этот невольный грех. Потому как без этой кабалы немецкой нам не победить. А если разобьют нас, то пораженье это вдвойне на меня ляжет: одно дело – когда чего не могли, а когда могли добро сделать, а не сделали – тому прощения нет. И что же, скажите мне, лучше? Хоть и с немецкой помощью, но победить, и тысячи православных душ из рабства вызволить, или старым обычаем проиграть, и земли христианские еще на века в неволе оставить? А то ведь и новые земли латинам отдать – не так давно было, и от самого Владимира ляхов с великими трудами прогоняли. Поэтому не возьмите вы в бесчестье, государи мои, что не старой честной сотенной службы от вас ждут, а зовут учиться у немцев, и немецким строем биться. Только для торжества православия хочу от вас этого, ваши грехи на себя принимаю, и каждый день молюсь, чтобы простил меня Бог!