Константин отодвинул стакан недопитого чая, подавляя внезапный гнев, произнес:
– Сопляк, дубина стоеросовая! "Что я говорю? Зачем я говорю ему это?" - подумал он и, успокаивая себя, спросил иным, уже шутливым тоном: - Слушай, Илюша, ты коров видел? Ответь мне: почему корова ест траву, солому, хлеб, а цвет дерьма одинаковый?
– Ты чего? - испуганно вскинулся Михеев. - Глупые вопросы. Не знаю!
– Не знаешь, Илюша? Я тоже нет. Что выходит? В дерьме, не разбираемся, а о жизни судим! Так получается? Значит, оба мы с тобой в жизни мало что понимаем. Только вот что, Илюша: никакого револьвера у меня нет и не было. Не понимаю, почему ты заговорил об этом? Ну, черт знает что может показаться со страху! Нет, никакого револьвера нет! И прошу тебя, Илюша, успокойся ты!
Всматриваясь в угол куда-то, Михеев вдруг упрямо заговорил, двигая крупными губами:
– Отнеси ты его… сдай куда надо. Покайся. Ведь простить могут все же: мало что бывает. Как к человеку пришел, посоветовать, может, опыта у тебя нет. Начнут копать это дело. Не таких ловют.
– Знаешь, а мне не в чем каяться и нечего относить, - ответил Константин. - Пойми же меня наконец, Илюша!
– Ну что ж… Я по-человечески хотел посоветовать, - выдавил Михеев и надел шапку, насунул двумя руками на лоб. - Я, видно, политику больше тебя понимаю… Жареный петух тебя еще не клевал, видать! - Расширяя дыханием ноздри, спросил тихо: - Ты что ж, может, меня соучастником считаешь?
– Нет. Ты тут ни при чем.
– Бывай. Ладно. Шито-крыто.
– Ну, будь здоров, Илюша! Договорим на линии! - Константин похлопал его по плечу. - Пока! И не думай ты об этом!
Однако он никак не мог успокоиться после того, как с насупленным лицом ушел Михеев, а потом, полчаса спустя, все шагал по комнатам, скрестив руки, подробно, по деталям вспоминая весь разговор с ним, и, чувствуя приступ отчаяния от совершенной им сейчас ошибки, он вновь начинал подробно вспоминать свои слова, как будто хотел найти неопровержимые доказательства собственной правоты и неправоты.
"Я не так разговаривал с ним? Я должен был его убедить. Он все видел, он все знает, - думал Константин неуспокоенно. - Нет, в этом уже невозможно сомневаться. Но смог ли я его разубедить, да как это можно было?"
Все окно не по-зимнему горело солнцем, шлепали капли по карнизу, сбегали по стеклу; ударял по сугробам сбрасываемый с крыши снег.
"Хватит. Сейчас я ничего не придумаю. Поздно. Принять ванну, побриться - и все будет великолепно! Все будет отлично! Лучшие мысли приходят потом".
Константин перебросил банное полотенце через плечо, а когда вышел в коридор, из кухни семенящей рысцой выкатился Берзинь в широких смятых брюках, в опущенных подтяжках; шипящая салом сковородка была выдвинута в его руках тараном, от нее шел пар.
– Томочка, Томочка, я иду! Вы посмотрите. Костя, на эту ленивую девчонку. Нет, я шучу, конечно. Уроки, танцы. Пластинки! Я сам в молодости спал, как слон. Сейчас будем завтракать! Ох, если бы жива была ее мать, Костя!..
Тамара - дочь его, совсем юная девушка, заспанная, еще не причесанная, золотисто-рыжие волосы спадали с одной стороны на помятую подушкой щеку, - выглянула из двери бывшей быковской квартиры, сделала брезгливую гримасу.
– Па-апа, ну зачем так кричать? Просто весь дом ходуном ходит от твоего крика! Неужели ты не понимаешь?
И, заметив Константина, смущенно схватилась оголенной рукой за непричесанные волосы, ахнула, прикрыла дверь.
– Да стоит ли… в самом деле? - с неестественной беспечностью сказал Константин и, не задерживаясь, прошел в ванную. - Все будет хенде хох, Марк Юльевич…
6
Стояла оттепель.
В переулках снег размяк, потемнел, протаял на тротуаре лужицами, в них космато и южно блестело предмартовское солнце, дуло пахучим и мягким ветром, и в тени, в голубых затишках крылец осевшие сугробы были ноздревато испещрены капелью. Влажный ветер листал, заворачивал подмокшие афиши на заборах, по-весеннему развезло на мостовых.
Константин возвращался домой после ночной смены, шел по проталинам, под ногами разлетались брызги, голый местами асфальт дымился на припеке, и было тепло - он расстегнул кожанку, сдернул шарф.
Вид улиц, уже не зимних, с оттаявшими витринами магазинов, с зеркалами парикмахерских (сквозь стеклянные двери виден покуривающий швейцар у вешалки), утренние булочные, пахнущие сухим ароматом поджаристого хлеба; красный кирпич облупленных стен; полумрак чужих подъездов; голуби, стонущие на карнизах; хаотичная перспектива мокрых московских крыш под зеленым небом - все ото успокаивало и одновременно будоражило его. Он прочно считал себя человеком города. Он любил город: весеннюю суету улиц, чемоданы у гостиниц, вечерние светы окон в апреле, ночные вокзалы, прижавшиеся пары на набережных, теплый запах асфальта в майских сумерках, людское движение возле подъездов театров и кино перед спектаклями и поздними сеансами, любил провинциальный конец зимы в замоскворецких переулках.