Анцупов и Должиков голодали уже довольно давно, поэтому, поскольку искусственное питание начали вливать всем нам одновременно, для меня срок голодовки без него оказался меньше. Дней десять к нам приносили все эти шланги, воронку, и кастрюлю и вливали в нас смесь, по-моему, это даже было в той же камере, где до этого я голодал с Корягиным и Яниным. Но это значило, что они вскоре после меня тоже прекратили голодовку. Для меня все происходило достаточно привычно, но однажды, дней через десять, — мне с Должиковым смесь, как всегда, влили прямо в камере, а Женю почему-то вызвали для этого в кабинет начальника отряда. Вернувшись Анцупов сказал, что в этот раз там был врач — Альмиев и какой-то штатский. Но прошло минут двадцать и Женя начал говорить, что у него холодеют руки и этот холод продвигается все ближе к телу. Потом это же началось и с ногами, Женя с ужасом говорил, что холод подходит все ближе к сердцу. А потом в отчаянии начал плакать, говорить — «за что они меня так, я же не хотел ничего плохого, хотел только все улучшить». Потом — все так же в слезах — стал все громче говорить, что готов написать и подписать, все, что ему скажут. Для меня было очевидно, что Жене в питание прибавили какие-то нейролептики и «штатский» требовал от Анцупова каких-то свидетельств раскаяния и покаяния. И тут Женя подошел к двери, начал колотить в нее ногами и руками и кричать все это в коридор. Я пытался Анцупова успокоить, говорил, что у меня уже это (хотя не совсем так) было, что нас с Корягиным и Яниным тоже травили нейролептиками. Но если бы хотели убить, убили бы, а так — вероятно, пройдет. Женя не хотел меня слушать, я ему мешал колошматить в дверь и кричать, и на минуту отвлекшись, он схватил довольно тяжелый литой алюминиевый чайник и ударил меня по голове. Не знаю, что было бы дальше, но почти сразу дверь открылась и Анцупова перевели в камеру напротив, кажется, к Мише Ривкину.
А меня на следующий день, объявив, что сама голодовка является нарушением режима содержания, опять перевели в карцер. На этот раз доску не опускали, так что валяться мне приходилось на полу, с которого к тому же сняли доски. Все это было наряду со статьей 1881 Уголовного кодекса, жестким следствием жесткого ухудшения режима содержания — ограничением числа книг в камере — не больше пяти, остальные в вещах, изменением характера прогулок — теперь выводили политические камеры не одновременно на прогулку (и можно было иногда что-то сказать или перебросить записку), а последовательно — в один час одну, в следующий — другую. Все это были замечательные подарки правления Андропова и потом Горбачева.
Но бетон, слава Богу, был теплый и вообще этот единственный карцер для политзаключенных разительно отличался от карцеров уголовных, которые помещались в подвале и где систематически держали Мишу Ривкина, Яниса Барканса, а меня — только один раз. Может быть из-за поломанной руки.
Рука меня волновала все больше, продолжала болеть, врач Альмиев мне советовал носить ее по-прежнему на перевязи, а между тем мой тюремный срок подходил к концу — в этом случае объединялось время в следственном изоляторе и непосредственно в тюрьме. Приближалось время этапа, очевидно, в одну из пермских зон, и я в карцере написал жалобу теперь уже в пермскую областную прокуратуру о том, что сломанная чистопольскими тюремщиками рука не долечена, я превращен в инвалида и если в таком состоянии буду вывезен в пермскую колонию, уголовную ответственность за то, что я был искалечен, после моего освобождения будут нести уже исправительные учреждения пермской области. Валялся в карцере на полу и таким острым было чувство Пути, предусмотренности, обусловленности всего того, что со мной происходит. Вспоминал библейскую притчу о талантах, закопанных и пущенных в дело, чувствовал себя инструментом, существующим лишь для того, чтобы прибавить в мире какой-то новый звук. Длительное голодание очень обостряет работу духа, как у христианских подвижников, но и в обычном состоянии я чувствовал непрерывную, не контролируемую мной деятельность жизни, которая оказывалась очень последовательной и выстраивалась, пусть задним числом, при попытке ее обдумать в какую-то непрерывную и как бы заданную, предопределенную цепь. Она вовсе не была настолько явной, чтобы я мог предсказывать свое будущее, но когда оно наступало, успешное или страшное, от него было неотделимо ощущение, что иначе и быть не могло, что это именно мой и только мой путь.
В дни этих размышлений пару раз приходил в карцер врач Альмиев, повторял, чтобы я не снимал с руки перевязь и посмотрев на кровь, которой я отплевывался, сказал, что это не легочное кровотечение — у него кровь темная, а кровоточащие десны. Зубы опять раскачивались так, что могли выпасть, но я привык даже не дотрагиваться до них языком.
Этап и Пермские колонии