Ко мне время от времени в камеру наведывался начальник колонии Савченко, то трезвый, то заметно навеселе. И это было странно — потом мне Коля Ивлюшкин рассказывал, что полковник и в зоне появлялся редко. Говорил он как-то странно, на политические темы, а однажды сказал мне, что в дальнейшем я и останусь в колонии в помещении ПКТ, отсюда меня и будут выводить на работу. То есть к двум частям зоны прибавится еще и третья — для меня одного (в те месяцы, что нас с Марченко держали здесь, тех, кем пополняли зону, помещали в санчасть вместо изолятора). Но я довольно жестко ответил, что это противозаконно, я этого не потерплю и Савченко, видимо, надеявшийся на мое согласие, больше к этому не возвращался. Но меня он своей грубостью и вульгарностью очень раздражал, да к тому же шла вторая половина 1985 года, уже доносились какие-то намеки о грядущих переменах в стране и я совершенно измученный и плохо соображающий, что делаю, написал жалобу — донос, кажется, начальнику пермского КГБ, о том, что в СССР начинаются серьезные перемены, но вот полковник Савченко является сторонником всего устаревшего и уходящего в стране. Прошло недели три и приехал, к счастью, очень глупый татарин — начальник районного отделения КГБ. Я уже забыл о своем заявлении, из нашего разговора, конечно, ничего не получилось, но когда меня вернули в камеру я очень испугался. Понял, что я уже себя не контролирую. Что если бы этот гэбист был поумнее, напоил бы меня чаем, похлопал бы по плечу и сказал мне: «Да мы с вами сторонники всего лучшего, нового в Советском Союзе, но есть, конечно, реакционеры, тянущие нас назад» и так далее. И может быть, я в своем полубезумном состоянии купился бы этими словами, а за ними могло быть еще что-то — какие-то льготы, облегчение режима, обещания. И мы бы нашли общий язык и дело бы дошло до сотрудничества. Я чувствовал себя уже настолько слабым, не контролирующим себя, что от испуга нашел только один способ защититься от этого гнусного будущего, в случае, если подобное состояние у меня повторится. Я не собирался жить лакеем при КГБ. А дошел опять до такого же безумного состояния, как когда-то в Верхнеуральске. И я понимал, что в этом состоянии, могу еще раз потерять способность себя контролировать и этим воспользуется кто-нибудь поумнее приезжавшего гэбэшника. Оказалось, что и в политических даже не тюрьмах, а зонах, вполне могут довести до такого же состояния, как в одной из самых жестких уголовной тюрьме. По-видимому, в таком же состоянии был и Толя Марченко, стон которого я слышал из-за стенки. В таком же состоянии Иван Ковалев подписал в карцере все, что от него потребовали — ему, как человеку молодому, не имеющему опыта, было еще труднее, чем нам.
Уже на следующий день я начал жаловаться на боли в сердце и просил придти врача. Врача в это время в 37-й зоне не было, его заменяла жена одного из офицеров, по профессии, кажется, зубной техник. Она послушно пришла, стетоскопом для чего-то послушала вену на шее и спросила, что обычно я принимаю. Я не принимал ничего, никаких почти лекарств не знал и наугад назвал, как мне казалось, самое сильное — нитроглицерин. «Хорошо, дежурный будет вам его давать».
И я начал каждый день, а иногда и по два раза в день просить таблетки нитроглицерина. Среди жалкого моего имущества была белая круглая пластмассовая коробочка из под зубного порошка. И я начал раздавливая маленькие белые таблетки собирать их в эту пустую коробочку. Казалось, что в ней остатки зубного порошка. Коробочку эту пустую я положил в угол на подоконник и ее за ее полнейшей ничтожностью там оставляли, не забирая с остальными вещами, даже когда опять объявляли мне пятнадцать суток ШИЗО. Чем бы это кончилось — не знаю, сделав какую-то глупость, от испуга я бы эти таблетки все проглотил. Их я считал. К концу было сорок три и, вероятно, в моем ослабленном состоянии мне бы этого хватило если бы понадобилось.
Для меня имели основное значение не историко-идеологические соображения, не то, что КГБ преступная организация, бесконечно более страшная по результатам своей деятельности, чем официально признанное преступным на Нюренбергском процессе гестапо, но скорее — эмоциональное неприятие той ежедневной лжи и насилия, которые от них исходило, невозможность оказаться в такой компании, полное неприятие людей, до основания пропитанных демагогической ложью и преступлениями. Я не считал их людьми, совершенно не стеснялся, не считался с мнением людей, которые читают мои письма, слушают телефонные разговоры, заглядывают в окна. Это делают лакеи, а при лакеях не стыдно раздеваться. Другое дело, что лакеям незачем все о тебе знать и некоторая не деформирующая доля скрытности бывает полезна. Никаких торжественных слов на судах я не говорил, не умел говорить, отношений ни с кем не выяснял, но оказаться с ними в одной компании для меня, действительно, было хуже смерти.