— Во, во, — заметил иконостасчик. — Вот недалече, на мосту, тоже смена. Смотри-ка, сторож чего-то сюда глядит.
И он закинул удочку с поплавком…
— Слышь, ты, иконостасчик, — сказал Чуркин, — я здесь посмотрю за ловлей твоей, а ты сбегай-ка на станцию, купи мне там, братец, порошки хинин. Понял, хинин… У меня лихорадка, принять надо лекарство…
— Хинин, я знаю.
Резчик взял у Чуркина целковый, побежал. Остановился, сказал, смеясь:
— Позволь, сторожевой, за работу бутылочку пивца захватить.
Чуркин кивнул молча.
Когда резчик принес порошки, Чуркин проглотил их и запил водой с ладони, и оттолкнул челн от берега.
Владимир на горе. Блестят купола старинных соборов. Внизу, под горой, недалеко от моста, Чуркин втянул челн на берег. Он пошел, шатаясь, тропой, по берегу. Изгороди, деревянные домики, частоколы, заборы. Он стал у калитки старого деревянного домика в три окошка и постучал в калитку. На крыльцо вышла цыганка Мотя, кутаясь в красную шаль. Цыганка дрогнула вся, узнав Чуркина.
— Я болен, Матрена Гавриловна, помоги, не бойся…
— Что надо, говори скорее.
— Вот деньги, в аптеку, к парикмахеру, в магазин. Я сейчас напишу записку. У парикмахера купи помады и пудры… гуммиарабик… Поскорее… А ты одна?
— Одна.
— Мотя, я буду ждать вот там, за большими амбарами… Дай мне немножко муки, маслица…
Мотя принесла муку в горстях. Чуркин намазал кудри маслом, покрыл мукой.
К вечеру Мотя пришла за амбары и принесла в корзине лекарство и закуски. Чуркин лежал. Мотя сказала:
— Я забежала в часовню, поставила свечу Пантелеймону… А вот просфора. Помолись… Я-то помолиться не успела.
— Ты одна, Мотя, которой верю я. Все кругом сволочь… Помоги мне, я еще могу добраться до моей норы. Я вот сейчас сделаю себя стариком, рыбаком. Помоги, Мотя… Там, может, еще оживу.
Цыганка подумала, перекрестилась и тряхнула головой:
— Хорошо, я тебя повезу…
Ночью в глухой заросли, у больших дубов, по оврагу, у речки, пройдя дупло старого дуба, спустились Чуркин и Мотя в подземелье. Дощатый потолок и стены подпирали деревянные столбы. Стол и скамья, посуда, ковры, большая постель, много навешено разного платья военного, фрак, даже цилиндр. Большое зеркало, много банок и грим, — как в уборной актера. Бутылки, деньги, на столе кучка золотых, маленький самовар, спиртовка. На коврах развешено оружие.
Чуркин лежит, бредит. Мотя кладет ему мокрые полотенца на голову. Приходя в себя, он бормочет:
— Матрена Гавриловна, я не разбойник, я монастыря не грабил… Я спас казначея… Взял на себя, что, мол, Чуркин ограбил. Это он растратил. Его подвела баба, гуслятская… Я выручил, отдал свои деньги…
— Не надо, не надо… Молись… — шептала Мотя. — Больше не смей, дай клятву Богу, не смей брать чужое. Смерть есть, все пред смертью ничто. Брось разбой.
Чуркин уже бредил:
— Смерть есть… Все пред смертью… Стой, Трухнов, — фабрикант! Ага-а-а… попался. Давай деньги… Деньги… Неправда… он звал меня… Стой, сукин сын! Обманщик! Неправда… Он хорошо платил…
Чуркин снова очнулся:
— Мотя… Видишь, сума в углу… Умру, возьми себе… Хочешь, раздай, тут много… Возьми… Вот пролезешь в этот ход ползком далеко… к реке… Дерни посильней веревку, прошу, дерни… она землю… И все кончено…
Чуркин впал в забытье.
К утру Мотя забылась на ковре, а когда проснулась, Чуркин был мертв.
Мотя, рыдая, обнимала его холодное лицо. Потом цыганка взяла суму, пробралась ползком к реке и там, на берегу, у березы, потянула, упершись ногами, канат. На нору Чуркина рухнула с глухим стоном земля.
Мотя шла лесом, читая про себя «Упокой, Господи, раба Твоего…»
Ночью дома, закрыв окна, развязала цыганка суму у свечи и вскрикнула: драгоценные камни, кольца, броши, бриллианты блестели там огнями…
— Пропала я! — зарыдала Мотя. — Тюрьма… Что я сделала, зачем взяла?..
Цыганка все зарыла в землю в подполье. Потихоньку брала то одну вещь, то другую и в цыганских хорах, где пела по ярмаркам, дарила бедным цыганам, говоря:
— Вот один любовник в Нижнем мне подарил… Какой дурак… Возьми — детям.
Я знаю, что Мотя искала потом нору Чуркина. Но не нашла ее в лесных чащобах.
Святочный рассказ
Утро. Весело трещит хворост в камине, а в окнах моего деревенского дома бело: зима. Всё — березы, ели, ветви сирени и весь сад белый, в инее. А на душе так отрадно. Умываюсь ледяной водой. На столе стоит самовар и поет. Замерзшие сливки в кувшине. И слышу смех в коридоре, подъехали приятели. Все в снегу, раздеваются, хохочут.
— Посмотри-ка на Николая, — говорят мне.
Действительно, странно: Коля Курин, в пальто, в котелке, с палкой и без калош, так девять часов из Москвы ехал. Снимает пальто: черный сюртук и белый галстук. Коля Курин обиженно смотрит сквозь пенсне, лицо испуганное, бледное. Бровки высоко подняты.
— Не понимаю, — говорит он, — что тут смешного. Я же из консерватории, с урока. Я, брат, профессор, обязан в сюртуке и белом галстуке быть. Не могу же я прийти в консерваторию медвежатником, в валенках…
У камина он берет коньяк и наливает себе на руку и мочит голову:
— Понимаешь, голова озябла, ужас.
И растирает голову коньяком.