— Ну и страху взял я. Вот прямо застыл весь… Я ведь более часу шел — иде, не знаю. Думаю: батюшки, заплутали. Сразу в голову ударило: пропали! Вам не сказал. Мороз какой. Ты заметь, как идешь, а тебя в дрему тянет, отдохнуть бы, прилечь. Зовет… Вечер, краса какая! Я знаю — это он, мороз, зазывает к себе.
За сугробами угрюмо, покрытые снегом, как глаза, светились окна в темных избах деревни, освещенные тускло огоньком. Они, как старухи в белых платках, смотрели из-за бугра. Приветливо было в доме моем, когда мы пришли. Человеку нужен дом, человеку нужна дружба, друзья.
— Теперь бы вот тоже, — сказал дедушка-сторож, — киндарь-бальзам, в стужу-то пить. От простуды… Я-то, когда при капитале был, его завсегда пил… Нету лучше киндарь-бальзаму… Выпьешь, такая мягкость в тебя войдет, будто и костей нет… Бывало, молодой кады был, — впустишь стаканчик в нутро. Грехи!.. Кругом девчаты в глазах, прямо винтом вертят… — засмеялся дед, уходя.
Под праздник
Колокольный звон разносится над Москвой. Обедня поздняя. В окно из моей мастерской виден Кремль. Река Москва покрыта белой пеленой снега. Розовеют в морозном воздухе башни и соборы кремлевские. Зима. Так бодро и весело светит зимнее солнце. По Москворецкому мосту едут сани, розвальни; на них навалены зеленые елки. Это к празднику Рождества Христова. Ко мне пришли мастера-рабочие из декоративной мастерской Императорских театров, пришли прощаться — уезжают в отпуск на праздники, на Святки. Едут в деревню, к себе домой; в новых «спинжаках», сапоги новые с набором и при кожаных калошах. Такие молодцеватые, причесанные на пробор маслом. Я думаю: «Туда едут, где растут эти елки, в деревню…» Охота вспомнилась душе.
— Как, — спрашиваю, — Василий Харитонов, что у вас там, зимою есть волки?
— Бывают… — отвечает Василий медленно.
— Э-э… чего, — говорит другой, — он коломенской… Волки — это у нас. Мы — рязанские, у нас и-и-и… волков во много. Прямо по деревне зимой бегают…
— Хорошо у вас в деревне, — говорю я. — Лучше, чем в Москве.
— Недолго ежели, — говорит мастер, — ну, ничего. А то скушно в деревне, серо. Где ж до Москвы… Чего там… Приедешь домой, свои значит, родные. Ну рад — отец, мать, сестра. Вот говоришь им — театр, значит, ну, то-сё, служба. Конечно, говоришь, представления идут кажинную ночь, опера. Спрашивают, как кто жалованье получает. Ну, скажешь. Есть такие — тыщу рублей в месяц… Ну хоша взять вот Шаляпина. — Не верют. Ну, тут хоть божись, нипочем не поверют. А спросют — платит-то кто им? Ну скажешь: казна али царь. Ну и шабаш: больше и слушать не станут.
— Это верно, — сказал Василий Харитонович, смеясь. — Вот, — говорит, — ежели что, вот артист значит, поет али пляшет, а еще ежели танцовщица, сказать, то получает жалованье этакое большое, то спрашивают — за что? Ну, говоришь, за ето самое — поет, пляшет. — Вот серчают. Нешто за это платют, говорят… и пойдет. Одного разá меня бить хотели, ей, ей… Деревня-то серая дура, где ж, чего там…
— Верно, — сказал рязанский парень. — Это самое, верно. У меня сестра приезжала, значит, в Москву да гостила у меня неделю. Ну, это самое… приехала, значит, назад домой да девкам нашим и рассказала, значит: балет она глядела в Москве-то. Я ее на колосниках на сцене пристроил. Глядела. Ну, значит, это самое… она в сарае нашим-то девкам в деревне и показала, как в балете-то ноги заголяют. И-и-и, что было! Узнали это самое, ну и за волосья поучили — отец и мать. Поучили хорошо… Бросили девки эдак-то плясать… А то бы…
— Конечно, в деревне без понятиев, там это самое ни к чему… — сказал равнодушно Василий Харитонович.
— Девствительно, — подтвердил рязанский. — Господ там нет, купцов тоже, и капитал какой? Нет эдакого-то, что в Москве.
— Ну, а если вот как балерина так затанцует, как наши, то понравится же им?
— Убьют! — сказал Василий Харитонович, равнодушно смотря в окно.
— Да что ты, за что? — удивился я.
— Кто знает. Может, и так сойдет, а то неровен час…
Быстро бегут санки извозчика. Ровный путь. Блестит на солнце заледенелая Красная площадь. Едучи в Большой театр, я остановился у ресторана «Петергоф». Рядом университет. За соседним столом — двое студентов и какой-то лохматый человек в пенсне. Графины водки, пиво. Студент с рыжими волосами в форменной тужурке держит на вилке соленый огурец. Мрачно выпивает рюмку и говорит лохматому человеку:
— Вот огурец. Да, огурец. Ну, априори — что такое огурец. Ну, вот и молчишь, а Этьен сказал, что безразличие есть обман. Да, обман. Ну, момент несознания… Вообще, так…
— Струбентунус волевой любви… — несет чепуху лохматый человек, — и ну ее к черту! — Он выпивает залпом рюмку водки и тыкает вилкой в селедку.