Теперь он уже не мог сдержаться, и всё то, от чего бежал, скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днём, предстали перед глазами. Вот он прощается с ней в приёмном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щёку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он всё поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры, символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему свёрток, казённое клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Свёрток оказывается не тугим, пугающе лёгким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка — не расправленное ещё личико, синий глаз смотрит вбок — похожа в профиль на китёнка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ёрзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с тёмными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трёх окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, ещё одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник-киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.
Рената приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал её, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой всё реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, всё у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, всё как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими-то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от неё с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.
Прошёл год, лучше не стало, руки начали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким-то йодисто-молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась её одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожжённую веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно-гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое её дыханье.
В ту ночь он спал как мёртвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребёнком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, — истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось, сжал в кулаке, — всё это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекла в голову, отняла ноги.
Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шёл дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти её матери давно живший с новой семьёй, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. «Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ёрзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья».