— Разумеется, о себе… о таком-сяком… гм… Впрочем, если я вам чем-либо мешаю… то есть если мое присутствие бросает тень… на ваше доброе имя… или на чье-нибудь еще… могу хоть сейчас… хоть в сей момент…
Дурак! Дурак! — снова услышал я и снова закусил губу — теперь уже до крови; это он — прежний Ауримас вдруг заговорил во мне — не иначе; он метался, норовя вырваться из моей груди — точно тигр из объятой пламенем клетки; дурак, губишь себя самого! И так легко! Но я уже не мог остановиться.
— Молчи! — Грикштас в бешенстве вскочил на ноги и — этого я никак не ожидал от него — замахнулся палкой — своей неизменной палкой какого-то узловатого дерева, с резиновым набалдашником. — Молчи, понял? — он стукнул о камень. — И больше чтоб у меня ни слова! Ни слова об этом! Ни полслова, олух!
— Да ведь прямо в сердце…
— В сердце? Мелкое же это должно быть сердце, если оно приемлет одну лишь грязь… одни помои…
— Что дают, то и приемлет. Что дают, товарищ Грикштас. Мое сердце как река — открыто всему.
— А любви? Тоже открыто?
— Любви? — я остолбенел. — Какой любви?
— Человеческой, Ауримас. Любви к простой, обыденной жизни. Любви к человеку — открыто ли? Ведь это, может быть, куда важнее всех твоих речей… разглагольствований и…
Я что-то хотел возразить, но лишь пожал плечами и промолчал — любви… Это вроде бы не касалось темы, которая, я предвидел, рано или поздно всплывет, — той ночи; Ауримас, Глуоснис! — звала тогда Соната, хлестал дождь, ветер заглушал голос, срывал, сдирал прямо с губ, забивал и швырял наземь — как меня на парапет; Ауримас, Глуоснис — неслись обломки голоса, одинокие и жалобные, затерянные среди струй; гнались и растворялись в ночи, так и не достигнув моего еле трепыхающегося сердца; открыто ли оно для любви? Неизвестно, хотя я не оглянулся, не остановился ни на миг, ни на единое мгновение — как ни звал, ни просил, ни умолял этот голос; Ауримас, Глуоснис, ау… Но звал и другой голос — и я различал его лучше, так как был он безмолвен, словно раковина, поднятая с морского дна, в которой вечно жив гул бурливых стихий; я весь был сплошная рана, а этот голос был словно бальзам, в то время как остальные раздирали в кровь израненную плоть; он весь целиком звучал во мне — во всех жилах и суставах, будто навек сокрыв в себе того, иного Ауримаса, вздумавшего куда-то лететь, — писателя; от всех спрятанный и слышный лишь мне одному, этот голос вел меня туда, где надо было поставить точку; ныне и присно — —
Открыто ли мое сердце для любви? Готово ли? Для какой, Грикштас, любви? — мог бы спросить я, но не смел, боялся нарушить то зловещее безмолвие, которое, я чуял, сошло на меня; я не желал говорить. Сердце? Любовь? Да почем я знаю! Неужели все то, что было, можно назвать любовью и какова она на самом деле?
А любил я, подумалось вдруг — спокойно и четко, любил я, наверное, Ийю из Агрыза, но она уехала с Алибеком; и у нее были светлые, душистые волосы, а глаза большие и черные — как у Меты, а Соната… Сонату я тоже любил, конечно же, но это было настолько очевидно, что даже не требовало доказательств; молчи, не говори, знаю, не надо — сказала она мне, а потом ушла на кухню, потом покачала головой и вернулась опять в спальню, к мамаше; я ушел; любил я и Мету Вайсвидайте, конечно, однако… Не веришь? И не надо, никто не принуждает верить; чем я виноват, что она была такая взрослая и спуталась с Даубарасом — и что не желала бежать туда, куда мы все; Юту на руки и…