— Открыто ли? — спросил Грикштас и не стал дожидаться ответа, только его глаза еще спрашивали — карие, глубоко посаженные, но бойкие глазки, которые — вижу, вижу, все еще ловят мой взгляд; упрямец! Он упрям, этот человек, возникший из прошлого и вставший у подножья лестницы Вайжгантаса; о, если бы я знал… Весь мир пронизан любовью, помнится, думал я, выходя из санитарного вагона и направляясь к Ийе — в тот, второй раз, а она сбежала с Алибеком, и никто не знал куда; поклянись, что не ты, поклянись, что не ты, — кричала Ева и в упор глядела на Даубараса страшными, помутневшими глазами; была ночь, грохотал гром, по тротуарам несло пыль, бумажки, звенели стекла, стучала мятая кровельная жесть; не знай, лучше тебе ничего не знать, говорил Грикштас, ничего и никогда — будет лучше; кто поймет, для кого и когда раскроется сердце этого человека? Ева прибежала ночью, когда я спал в учреждении на диване (до Крантялиса далеко), а на стуле рядом с одеждой дремал выданный в милиции ТТ (в подвалах, поговаривали, еще засели фрицы); Ева схватила пистолет и кинулась назад, к двери; он мне скажет, он мне скажет, — вдруг взвизгнула она не своим голосом и спустила курок; грохнул выстрел… Выстрелила и сама испугалась — будто очнулась от тяжкого, долгого сна — и швырнула оружие прочь, как лишнюю, совсем ненужную вещь; я тут же спрятал его. И повалилась на диван, закрыв ладонями лицо; напрасно я тормошил ее, напрасно допытывался, в чем дело, я ничего не мог понять; она плакала. Я останусь здесь, я останусь здесь, — стонала она, когда дверь распахнулась и вбежал дежурный комсомолец; теперь я буду жить здесь… Ева, у тебя есть дом… есть муж… Муж? Муж? — она вскочила и давай рвать на себе одежду — сдирала с себя вещи, точно они скрывают некую тайну; он мне скажет! Иногда, сказал врач, которого дежурный вызвал по полевому телефону, иногда это бывает от первой брачной ночи; бывает, что… Но у нее не первая! — возразил я, возможно слишком уж громко, потому что врач, сдвинув седоватые брови, пытливо глянул на меня, — будто никакого Даубараса никогда и не было на свете; ну а если не первая… в таком случае установить причину… и в больницу… Нет, не рожала, нет, — улыбается Даубарас той полной снисходительного презрения улыбкой, которая всегда, точно стальная кувалда, сдавливала меня и гнула к земле; в сумасшедшем доме, мой друг, нет родильного отделения… дети больных матерей… Матерей? Да уж не отцов, разумеется… при чем тут отец…
А вот Грикштас спрашивает — —
Вдруг мне почудилось, что этот человек надо мной смеется: он спрашивает, могу ли я любить? Но какая же любовь способна мне помочь, если в меня не верят, если я все еще — после стольких лет — чувствую удары по голове — раз два три, раз два три; дай дай поддай; Васька, Юзька и Яська колошматили не спеша, не слишком утомляя себя; за что; за то самое; за красивые глаза, балда; за то, что без отца, а ходишь в гимназию — что, разве не нахальство, братцы; за то, что не уступаешь дорогу
Тут я спохватился, что думаю в прошедшем времени — в прошедшем о Сонате, и сердито покосился на Грикштаса, который, по-моему, норовил забраться слишком уж глубоко — куда глубже, чем это дозволено добрым знакомым, пусть даже начальству, правда оказавшему, о, вне всякого сомнения, мне кое-какое, и даже большое, благодеяние; прежде всего о себе, думал я, даже в любви все прежде всего думают о себе самих и лишь потом о других; но это, может, вовсе и не любовь? Значит — и Соната, и я… И я — прежде всего о себе самом — значит — — — — — —
Я покраснел и поспешно отвел глаза — как бы маленькие да хитренькие глазки Грикштаса не прочитали что-нибудь у меня в мыслях; слишком много понимает; а вдруг он там прочтет и про Мету? И зачем он уставился на меня с таким любопытством, будто я — находка на дороге, которую надо развернуть и увидеть, что там внутри; будто я нечаянно подвернулся ему под ноги, точно еж, — и рукой тронуть боязно, и палкой оттолкнуть жалко — живое существо как-никак! — смотрит, опершись на суковатую палку, и качает своей сивой головой в плоской кепке, словно видит не меня, а что-то отдаленное и известное лишь ему одному, — некое огромное, лазурное поле из времени и пространства, где для меня, возможно, отведена одна лишь зыбкая, с желтоватым налетом серость. Что он видит? Голубятню, которую мы тогда сколачивали? Профессора Вайсвидаса? Мету? Или он забирался еще глубже — сверлили скважину маленькие мудрые глазки — все глубже — насквозь; не нравятся мне эти проницательные взгляды…