Кое-как я взял себя в руки и как умел стал рассказывать Раудису о приходе старой Жебрене — как бухалась на колени, на паркетный пол, посреди комнаты, про слезы, как цеплялась за руки (о том, что она изловчилась и облобызала мою руку, я рассказал, зажмурившись, сгорая от стыда); Раудис записывал; он опять сидел за столом, чуть наискосок от меня, как-то на три четверти оборота, и, сжимая свою каштановую ручку, быстро строчил по бумаге; к сожалению, я не мог разобрать, что он записывал, но писал он сосредоточенно, не перебивая меня, плотно сжав губы, посапывая; порой он, правда, встряхивал головой, точно отгонял муху, иногда что-то бурчал себе под нос, гм, гм, — расслышал бы я, если бы прислушался; но я не слушал, а говорил сам, говорил словно заведенный, будто в страхе, что опять начну заикаться или, чего доброго, вовсе лишусь языка;
— Вода там, — произнес Раудис, ткнув ручкой в угол. — Налейте себе, если хотите.
Я опустил глаза. Знобило от стыда — как раньше от недостатка воздуха; я физически явственно чувствовал краску у себя на лице, она сжигала кожу, и я опять задрожал, униженный собственным бессилием;
Хлебца бы, проговорил кто-то, как же это — мясо и без хлеба, — произнес так громко, что Ауримас и сейчас слышит эти слова, — хлебца бы; у кого еще есть деньги? Ни у кого; Ауримас молчал, как воды в рот набрал, а голова раскалывалась от сознания своей тайны; пачка, завернутая в носовой платок, палила грудь, как докрасна раскаленные электроды, присосавшиеся к серой коже; он отвернулся, чтобы никто не видел его глаз, и молчал, изо всех сил сдерживая слезы; знали бы они… Конечно, они бы отняли деньги — конечно, отняли — тогда или потом; потом был настоящий голод, и они три недели блуждали по лесам, чтобы добраться до линии фронта, а фронт продвигался вперед, за деньги их могли бы подвезти, могли дать что-нибудь из обуви; оборванный, босой, с разбитыми подошвами, с голодными отеками на лице, он добрался до волжских лесов, где тоже никто не выходил навстречу с хлебом-солью — война… за стопку банкнот, правда, кое-что можно было бы раздобыть. Но главное — он пробрался туда, где нет немцев, — да, самое главное, потому что деньги — двенадцать тысяч — он отнес в райком; веснушчатая девушка, сидя за обшарпанным столом (весь в чернильных пятнах и кляксах старый письменный стол), вытаращила на Ауримаса глаза, как на пришельца с иной планеты. «Но ведь война… — наконец протянула она. — Вы комсомолец, это правда, но все-таки… Вы могли умереть с голода, и никто бы не узнал, какой вы честный…» Позже он спохватился, что не взял у девушки никакой расписки, но это его ничуть не удручало: он передал, главное сделано. Пронес через линию фронта, через голодуху, через смерть — и отдал, вручил, хотя никто и не посылал его, никто не велел и никто даже не подозревал, что деньги эти несет он; хотя впоследствии его высмеивали как дурачка, — чудаки, ведь главное — быть честным, а все прочее…
Все прочее, наверное, тоже важно — особенно когда начинают не доверять тебе; когда могут заподозрить невесть в чем… Взятка! И как у него язык повернулся сказать такое! Вот он — сидит и пишет, будто меня здесь вовсе нет; вода, видите ли, там, можете напиться! Предлагай свою воду этим, с мясокомбината, подумал в сердцах; а мне… ведь ты не хуже моего знаешь, что я тут ни при чем, стечение обстоятельств, вот и все… да, конечно, справку надо было занести в реестр, не спорю, но все остальное… Я же объяснил: попал в дурацкое положение; любопытно, что было бы, если бы вдруг к нему, Раудису… Раудису? И ему — руки? Я чуть не захохотал, хотя ничего смешного в этом не было; он не понял моего рассказа, ни капельки не понял, подумал я, а ведь если бы он понял…
— А что, если, — выкрикнул я неестественно звонким голосом, — если он вовсе не Жебрис?
— Кто — он? — Раудис устало глянул на меня и положил ручку.
— Этот тип… с бакенбардами…
— А фото? — Раудис кивком показал на стол.
— Фото — легче легкого… Кто угодно…
— Легче легкого? Чудес не бывает, уважаемый.