Он не знал, что сказать, и поэтому молчал. Почему он убежал? Они танцевали, опять танцевали, потом… Эх, ничего потом не было — он подсел к студентам, те предложили пива, разговорились, заспорили: кто то утверждал, что Губертасу Борисе было трудней, чем Матросову, — первый повесился на своих бинтах, испугавшись пыток, боясь выдать товарищей, в то время как второй закрыл своим телом амбразуру вражьего пулемета, чтобы его товарищи могли занять важную высоту; таким образом, первый принял роковое решение сознательно, у второго же эта мысль возникла внезапно, когда он увидел, что без этого шага не будет выполнено задание; долго готовиться к смерти безусловно трудней и мучительней, чем решиться вдруг; что по этому поводу думает Ауримас; он человек пишущий, к тому же на фронте… Но Ауримас, на которого они смотрели с любопытством, вдруг встал и, опустив голову, поплелся к буфету, а там попросил водки; студенты только плечами пожимали, глядя на это. И за столик он не вернулся, хотя они и ждали; там, возможно, уже забыли и о Губертасе, и о Матросове; заиграли танго. Музыка струилась в приоткрытую дверь, створка постукивала упруго, точно кровь в висках, и словно напоминала, что где-то существует совсем другая жизнь, во имя которой пресловутый Ауримас Глуоснис остался в живых и пришел сюда, на танцы; там была Соната, которую он, говорят, выгнал с Крантялиса — когда болел; а сегодня встретил снова — невзначай, на танцах; там был… Мало ли кто там был — мало ли с кем, но еще больше было их здесь, с ним; он не думал, что это так трудно — забыть ту ночь, которая, как беспутная девка, лезла и тянулась к нему сквозь смутную завесу забвения, бесстыдно выставляя свою наготу, зазывно-отвратительно кривляясь; это была его, Ауримаса, ночь. И, однако, казалось, что не только он один, Глуоснис, но еще и Грикштас, шофер, Гарункштис (и здесь, опять-таки, Гарункштис!) — знают все о ней; и не только они — каждый встречный, все, кого видит Ауримас; и не просто о газете или о позоре в радиостудии,
Еще порцию; пожалуйста, еще сто грамм, девушка, для
Что страшнее: повеситься на собственных бинтах или грудью закрыть амбразуру? Не знаю, уважаемые коллеги, не пробовал, хотя, если рассудить, и то, и другое — героизм; а этак вот в воду… да еще в подпитии… и… на фронте это называлось… Девушка, где же мои сто грамм? Пятьдесят? Спасибо. Спасибо…
Дураки, дураки и еще раз дураки! Форменное дурачье! Меня — в третейские судьи! Меня, который… да, конечно, это героизм — может, даже самого высокого порядка героизм — так жить, в то время как все, кажется, знают и все показывают пальцами; не пальцами, так глазами, и не словами, так намеками; а если кто-то не знает… Если не знает, то почему спрашивает у него о том, чего он не понимает, — он ничего не может сказать, не имеет права, потому что… Он спешно выпил, поставил на буфет стопку и вышел, даже не глянув на столик, где, может быть, его еще ждали — третейского судью Глуосниса; голова снова пошла кругом — как и