Надеюсь, никто не истолкует слов в том смысле, что я собираюсь Толстого защищать. Надеюсь, все согласятся, что подобная попытка была бы в крайней самонадеянности своей не только нелепа, но и комична. Моя задача другая: я хотел бы поделиться тем, что представляется мне несомненным, и по мере сил показать, что сомнения в данном случае основаны на заблуждении. Ответ на вопрос «Устарел ли Толстой?» лаконически и категорически дан в утверждении Чехова, что «Толстой никогда не умрет». Но к этому утверждению надо бы добавить несколько слов о единственности Льва Толстого как духовного явления — о той его единственности, цельности, несравненной, непрерывной серьезности обращенности к «самому важному» и какой-то игуменской властности в требованиях, предъявляемых людям, обо всем том, словом, что выделяет и возвышает его над другими русскими писателями, даже если и позволительно спорить — как утверждают некоторые,— кто более великий художник, он, или Достоевский, или Гоголь. Да и только ли о русских писателях следовало бы сказать то же самое? Конечно, были в последние столетия поэты и прозаики, которых в их области следует признать вершинами «абсолютными»: достаточно назвать хотя бы имя Гёте. У нас, русских, само собой возникает в сознании имя Пушкина. Но Пушкин — это другой мир, и без всякого колебания, хотя полностью учитывая то, чем все мы навсегда Пушкину обязаны, я скажу, что это мир, переход в который из мира толстовского похож на спуск и облегчение. О Пушкине, как всем известно, Герцен заметил, что творчество его было ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Достаточно вспомнить эту фразу — один из редких в русской литературе примеров сочетания глубокой мысли и афористического блеска в ее выражении,— чтобы уловить то главное, что Толстого от Пушкина отличает. В самом деле, если Толстой был ответом России на чей-либо вызов, то Петр тут решительно ни при чем, и даже самое имя Петра, по праву «великое» в русской истории, при столкновении с Толстым сразу мельчает и кажется олицетворением сравнительно поверхностных, преходящих интересов. Пушкин — это русская империя, это русская культура в ее имперском, величаво-стройном преломлении, а Толстому ни до каких империй (и глубже — вообще до истории) дела нет, потому что он занят мыслями, которые до них родились и, наверное, их переживут. «Медный всадник» — истинно великое поэтическое произведение, но «Смерть Ивана Ильича» — нечто, переросшее подобные понятия, сжегшее их в своем пламени. Одно только имя можно назвать рядом с именем Толстого — имя Паскаля. Как бы ни были они психически, да и литературно различны, в творчестве и жизни обоих — то же устремление, тот же порыв, отблеск того же огня, и относящиеся, в сущности, к вечности слова Паскаля «il ne faut pas dormir pendant се temps-la» были в новые времена поняты и приняты к исполнению одним только Толстым.
Нельзя отрицать, однако, что Толстой во многом действительно связан с прошлым веком. Он как тяжелый груз тащит за собой этот век, не может с его наследием расстаться, и сложность его облика тем отчасти и определяется, что он настойчиво ищет согласия и гармонии черт непримиримых, ломая, опрокидывая встречающиеся препятствия. Я только что сопоставил его с Паскалем. Да, но это был Паскаль, оказавшийся современником Огюста Конта и решивший, что пора очистить веру от догматов и метафизики, пора отбросить сказки о чудесах, пора стать взрослыми. Однако самим собой Паскаль остался. Едва ли во всей русской литературе найдется страница более подлинно и мучительно религиозная, чем те строки из «Критики догм. богословия», где Толстой как бы убеждает Господа Бога отказаться от требования верить в то, чего человек не в силах понять: в данном случае от веры в догмат Троичности. «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Господи, ведь Ты сам создал меня, сам вложил в меня мой разум, зачем же Ты хочешь унизить собственное создание, то, которое помогло мне сделаться царем природы и позволило мне Тебя найти? Некоторые духовные лица возражали на эту страницу. Но никто из них, по-видимому, не уловил, чем продиктовано было мнимое богохульство Толстого и насколько тьма его отчаяния, пусть и рассудочного, была ближе к свету, чем иные благочестивые и благодушные рассуждения, где вера представлена делом легким, каждому при желании доступным, стоит только ходить в церковь и исполнять положенные обряды.