Вероятно, именно это отдаляет от него некоторых западных читателей и даже очередных «властителей дум». Им нельзя ставить это в упрек, хотя и наивно было бы придавать сменяющимся влечениям и отталкиваниям, нередко сводящимся к простой моде, слишком большое значение. Наше время поневоле оказалось временем стремительных, резких переоценок под воздействием всех тех крушений, которые на глазах наших произошли. Естественно, оно обратилось к мыслителям и художникам, которые в прошлом предчувствовали неминуемый распад представлений о жизни, обществе, творчестве, движении вперед, наконец, о самой человеческой личности, к тем, кто предугадал, говоря словами Блока, «неслыханные перемены, невиданные мятежи». В применении к современным течениям в литературе и искусстве можно было бы повторить, что «все действительное разумно», если и не вполне сочувствуя этим течениям, то оправдывая их как историческую неизбежность, как нечто «разумное» с точки зрения того тупика — или того обрыва,— куда разум истории нас завел.
Каждый из «передовых», из «ведущих» художников нашего времени, более или менее безотчетно подчиняясь духу эпохи, по-своему выражает, в сущности, то же самое. Но, не говоря уж об условности понятия новизны вообще, или, точнее, о крайней редкости какой-либо подлинной, действительной творческой новизны, можно ли быть уверенным, что многое уцелеет из тех духовных открытий, которые в наше время кружат людям головы, и что не будут они рано или поздно причислены к очередным иллюзиям? Здесь само собой возникает в сознании имя Достоевского, как magnus parens двадцатого века,— правда, не столько для России, сколько для Запада. Достоевский был великий гений; я не стал бы повторять этой азбучной истины, если бы не знал по довольно горькому личному опыту, что попытка разобраться в свойствах великих гениев порой воспринимается как их оскорбление. Однако без Достоевского в размышлениях о Толстом трудно обойтись, настолько они друг другу и родственны, и враждебны, настолько отчетливо один другого они оттеняют. Достоевский был великий гений, повторю это снова, раз навсегда отказавшись от ребяческих сопоставлений с целью наконец решить, кто «выше», он или Толстой. Но Достоевский по складу своему суетнее, рассеяннее Толстого, и может случиться, что в истории литературы он окажется когда-нибудь всего лишь эпизодом, чего никогда не случится с Толстым,— да, именно эпизодом, пусть и ошеломляющим по какому-то неистовству вдохновения. О Достоевском рискованно было бы утверждать, что он «никогда не умрет», и самая власть его над умами и душами наиболее впечатлительных из наших современников, самое соответствие их стремлениям и порывам – признак, внушающий больше скептицизма, чем доверия. Достоевского можно исчерпать, по крайней мере можно себе представить его исчерпанным, и во взбаламученном океане его творчества может неожиданно обнаружиться дно. Если выделить созданные им образы унижения и беспросветного горя, облики людей, которым «пойти некуда» — действительно заслуживающие бессмертия,— то Достоевский в «умышленности» своей (его собственное выражение)? может оказаться понятым, разобранным и отставленным. А ведь не на рассказе же Мармеладова и других таких страницах основан его теперешний престиж, а на Ставрогиных, на Кирилловых, на Свидригайловых, на всем том, что будто бы обнаружило нечто ультрафиолетовое в человеческой душе и чего не знал Толстой. Это верно. Толстой по-видимому, не предполагал, что Ставрогин из несколько искусственного, несколько книжного и нарочитого вымысла превратится в психическую реальность, и, даже допусти он это, Толстой едва ли пожелал бы Ставрогина в свой мир включить: некоторая произвольность образа, спорная, скоропортящаяся сущность его оказалась в мире слишком очевидна. В биологию вторглась бы механика. Все дело ведь в том, что Достоевский был и остается писателем творческих исключений, писателем причудливых тем, небывалой внутренней тональности, явлением, к которому применимо слово «bizarre», между тем как Толстой маниакально и пристально вглядывается лишь в неизменное, в вечно существенное, в «essentiel». Толстой говорит о том, что было, есть и будет, Достоевский – о том, что бывает, что может случиться. А наше время, духовно достаточно потрепанное, тянется именно к «bizarre», к идейной и психической экзотике, и недаром один из его предтеч, Бодлер, предлагал в знаменитом стихе-лозунге нырнуть «в глубь неизвестности, чтобы найти новизну» – новизну какую бы то ни было какой бы то ни было ценой. Только Бодлер, вероятно, не предполагал, к чему опрометчивый его призыв приведет.