Новизна призрачна или ограничена новизной приемов. Карл Ясперс, один из тех современных мыслителей, которые знают призракам цену и не дают им себя обмануть,сказал недавно, что философия — как понимание бытия — не сделала со времен Платона ни шага вперед. Кто помнит хотя бы заключительные страницы «Федона», согласится, конечно, что даже и в узком, литературном отношении никаких дальнейших шагов сделано не было, да по чудесной простоте и совершенству этих страниц и не могло быть сделано, разве что если принять за «шаг» какие-нибудь сверхдиковинные, сверхприперченные, в сущности дикарские словесные упражнения… Но в будущем новый Ясперс, столь же ясновидящий, скажет то же самое о Толстом. Нельзя ничем обогатить, нельзя ничем углубить той, например, страницы в «Войне и мире», где князь Андрей, истекая кровью на аустерлицком поле, видит над собой высокое вечное небо и удивляется, что не замечал, не понимал его раньше,— здесь сжато все существенное, о чем человек способен думать на протяжении целой жизни, но что в его ежедневных помыслах, под влиянием очередных забот и случайных впечатлений, бывает и раздроблено и разжижено. Князь Андрей слушает, как поет Наташа, и ему хочется плакать, он счастлив — но у него слезы на глазах: оттого, и только оттого, что ему не под силу вынести страшную противоположность между чем-то огромным, бессмертным, живущим в нем, рвущимся на волю и тем, что связывает его с землей и что в этой земле когда-нибудь сгниет.
К таким строкам тоже нельзя ничего добавить, не исказив содержания, и неумолимый агностицизм, их продиктовавший, есть единственное и даже последнее, крайнее, самое большее, на чем бы могли все без исключения люди сговориться: «Что-то в нас живет, но никто не знает, что». Ответов на это «что?» дано было на продолжении веков множество. Но именно их бесконечное разнообразие, их противоречивость, их несовместимость, каким бы ореолом религиозно-догматической истины иные из них окружены ни были, доказывает, что вера не есть знание и стать знанием не может. По крайней мере если не играть словами. Толстой отбрасывает личные догадки, отказывается от метафизических гипотез именно оттого, что они обречены гипотезами остаться, и со своим врожденным чувством ответственности за каждое слово говорит лишь то, что всех объединяет и связывает.
Есть жизнь, и есть смерть; нет, кроме этого, ничего достоверного, и никакое человеческое мудрствование никогда не выйдет за пределы этих двух, единственно несомненных данных. Было бы, конечно, нигилистическим легкомыслием отвергать без разбора эти мудрствования, отрицать их естественность и законность, их роль в движении цивилизации, порой, наконец, их блеск, оригинальность и глубину, но было бы и близорукостью надеяться, что стены нашего дома-тюрьмы окажутся когда-нибудь ими раздвинуты. Все, над чем наиболее пытливые умы бились и до сих пор бьются, все «между», то есть фактом жизни и фактом смерти ограничено и подлинным содержанием своим все в эти два непреложных факта вмещается. Исключительность Толстого среди других, даже самых больших писателей в том, что недоумением перед жизнью и смертью он был одержим как навязчивой идеей, был им загипнотизирован и творческое внимание свое не в силах был, да и не хотел, ни на что другое обратить. Никто вернее и глубже его не знал, что такое жизнь, и никто с такой неотступностью, как он, не всматривался в смерть, ища решения, как бы их примирить, как бы не сойти с ума от их неразрешимого разлада, от бессилия понять, зачем мы живем, если неизбежно и бесследно обречены исчезнуть. В конце семидесятых годов он был близок к самоубийству — «чем скорей, тем лучше» – и считал, что сходит с ума. Позднее решение он нашел, но если оно и дало настоящий духовный мир, то лишь его ученикам, толстовцам, а никак не ему самому. И до, и после так называемого «перелома» Толстой, кроме жизни и смерти, в помыслах своих ни к чему другому обращен не был — и ушел умирать, не зная, как жить.