Не могу обойти молчанием вопроса, для многих русских болезненного, да и не стоило бы заводить о Толстом речь, если заранее решить, что вопросов сколько-нибудь острых предпочтительнее не касаться. К осторожности, к сглаживанию углов он отнюдь не был склонен сам, и размышления о нем к этому не располагают. Имею я в виду, конечно, ту «переоценку», которую после революции предприняли некоторые наши соотечественники в связи с более или менее настойчивым участием писателей прошлого века в разрушении русского государственного строя. Бедствия, разочарования, озлобление, растерянность, как известно, дурные советники, и наговорено было по этому поводу в эмиграции очень много несправедливого, близорукого и даже просто неверного, как, впрочем, и там, в России, с противоположными побуждениями, лжи и схематизма было не меньше. Суд требует беспристрастия, а для него время, по-видимому, еще не настало.
Однако признаем: иначе как называя черное белым, а белое черным, нельзя отрицать, что Толстой был непримиримым противником царского строя и сыграл значительную роль в его постепенном разложении. Это факт бесспорный, и люди, на этом основывающие свою вражду к Толстому, по-своему правы. Не правы они только в том, что ставят слишком поспешно точку, не додумывают своих упреков до конца,— трудно решить, сознательно ли стремясь к искажению истины или боясь увидеть то, чего видеть им не хочется. Бывает одно, встречается и другое.
Да, Толстой был врагом самодержавия, врагом русского правительства, врагом русских государственных порядков — как был бы противником любых государственных порядков, даже усовершенствованных, о чем сорок лет тому назад, в самом начале подобных «переоценок», красноречиво, верно и по тем временам смело говорил покойный Маклаков («Толстой и большевизм»). Всякая политическая попытка «аннексировать» Толстого бессмысленна, от какого бы режима она ни исходила: у Толстого была особая мораль, ни с какой государственной моралью не совместимая,— та, которую он нашел в Евангелии. Следует ли действительно считать Толстого христианином — вопрос двоящийся, и вполне понятны колебания тех, кто возражает, что в христианстве есть не только мораль, но и метафизика и что человека, отвергшего основные христианские догматы, Боговоплощение и Воскресение, назвать христианином невозможно. Есть, однако, и другой вопрос, столь же двоящийся: в какой мере имеют основание считать самих себя настоящими христианами те, кто за Толстым права на это не признает? Толстой принял в христианстве лишь часть его — мораль, но зато принял полностью, во всей ее неприкосновенности, другие, то есть огромное большинство, приняли будто бы все, но лишь «постольку-поскольку», сознательно идя на бесчисленные компромиссы, одно урезывая, о втором забывая, третье перетолковывая в соответствии с неумолимыми житейскими, общественными или государственными требованиями. Толстой принял евангельское «безумие», если еще раз вспомнить Цельза, и, как метко выразился Бердяев, предложил «рискнуть миром», посмотреть, что будет, если евангельской проповеди безоговорочно подчиниться.