Нам, людям рядовым, не только невозможно по Толстому в этом смысле равняться, но и смешно было бы ему подражать, и нет сомнения, что всякая наша попытка ограничиться в качестве духовной пищи лишь «единым на потребу» привела бы к пустому манерничанию. Нельзя себя изменить, нельзя насильственно себя «перестроить»: мы живем, как нам, грешным, положено, читаем по утрам газеты, спешим на собрания – не столько чтобы услышать что-нибудь дельное, сколько чтобы себя показать, других посмотреть, – спорим, сплетничаем, рассказываем анекдоты, волнуемся из-за вздора. Мы живем злобой дня, ничтожной злобой наших ничтожных дней. Да и люди более высокого склада, не совсем рядовые, подвержены по сравнению с Толстым той же постоянной рассеянности, примером чего служит почти вся литература. Не буду больше называть имен, но ведь именно история литературы свидетельствует, что, пока Аполлон не требовал их к священной жертве, писатели даже и замечательные, даже гениальные, в частности писатели русские, бывали увлечены досаднейшей полемикой или охотно втягивались в очередные политические разногласия, отстаивая взгляды узкие, почти что партийно-односторонние. О вспышках уязвленного самолюбия, о соперничестве или обидах нечего и говорить: так было, так будет, по-видимому, потому, что так создан человек. Но Толстой не совсем так был создан, и его нельзя себе представить в одном из тех положений, в одной из тех ролей, которые не удивляют нас у других. Достаточно, например, предположить, что Толстой отвечает письмом в редакцию газеты какому-нибудь задевшему его критику или на литературном собрании запальчиво возражает «предыдущему оратору», как сразу становится очевидной полнейшая абсурдность подобного предположения! Не случайно он отказался участвовать в пушкинских торжествах, где блистал Достоевский: отказался не потому, что не любил Пушкина — своего «отца», как он сам признал,— а потому, что недоумевал, не понимал, к чему и зачем блистать. Толстой не был олимпийцем, считавшим себя выше других, но Толстой по природе своей не мог быть среднечеловеческими или, вернее, мелкочеловеческими интересами захвачен — как в творчестве своем не мог быть обращен ни к чему, что к жизни и смерти не имеет прямого, непосредственного отношения.
Оттого-то он и не устареет, как бы стремительно ни сменялись одно другим литературные веяния — веяния, от которых, Боже упаси, боятся отстать писатели, инстинктивно чувствующие, что без этих подсказанных временем образов, тем и приемов в их сознании откроется пустота. Я не иронизирую: их опасения естественны, и нет ни малейшего основания смеяться над тем, что они находят издателей многочисленных и усердных читателей, возбуждают споры или возглавляют литературные школы. Но трудно сдержать улыбку, когда с высот своего эфемерного модернизма они со снисходительным признанием достоинств толкуют о книгах, в которых есть все, обо что должна бы рано или поздно разбиться их «тревога», их «inquietude», и есть еще многое, им и не снившееся.
Толки об устарелости «Анны Карениной» слышатся нередко, о чем я уже упомянул: мир будто бы обновляется, перерождается, технический прогресс ломает его социальное устройство, происходят важные, грозные события, мерцает неведомое будущее, а тут некая взбалмошная барыня, бросившая мужа и сына, решает покончить с собой из-за того, видите ли, что любовник, по ее мнению, недостаточно к ней внимателен. В былое, безмятежное время подобные происшествия могли казаться интересными и значительными, но не теперь… Что же, мир в нашу эпоху действительно перерождается, однако в истории Анны Карениной обновляться нечему, хотя бы описанный Толстым быт изменился до неузнаваемости или даже исчез. Никакого «второго плана», будто бы углубившего наше представление о жизни и о человеке, при сопоставлении с «Анной Карениной» в реальности нет, и кто внимательно перечтет несравненные — даже у Толстого несравненные – главы о самом начале и самом конце ее любви, согласится, вероятно, что едва ли не все наиболее прославленное, наиболее «новое» в литературе последних ста лет кажется рядом с ними произвольным, плохо проверенным измышлением и пахнет, как говорится, типографской краской.