Зачем ему вздумалось нарушать созданное нами же очарование?
Он заговорил, он пролил мне на сердце волну горячих, безумных, почти безрассудных слов, которые в этом безмолвии деревьев ужаснули меня, потому что принимали какой-то неизъяснимо странный и чарующий оттенок. Он не был кроток и тих, как в парке, высказывал мне не свои робкие и слабые надежды, свои почти мистические порывы, неисцелимую печаль, не просил, немую печаль, не просил, не умолял. У него был смелый и решительный голос страсти, голос, какого я у него не замечала.
— Вы меня любите, вы меня любите,
Его лошадь шла рядом с моей. И я чувствовала его прикосновение, и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов, и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.
— Скажите, что любите меня! — повторял он, упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите!
В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала, вне себя, не знаю, с криком или с рыданием:
— Люблю, люблю, люблю!
И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди стволов дороге, не понимая, что делаю.
Он следовал за мной, крича:
— Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…
Не остановилась, не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы, не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое, во время скачки, производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу, у Монастырского моста, с другой стороны, мне показалось, что я вышла из царства призраков.
Он сказал мне, с оттенком резкости:
— Вы хотели разбиться на смерть?
Мы услышали грохот приближавшейся кареты и двинулись ей навстречу. Он хотел снова заговорить со мной.
— Молчите, прошу вас, ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.
Он замолчал. Потом с поразившим меня хладнокровием сказал Франческе:
— Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…
И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошло, даре С некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.
Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом, небе, где мои глаза, и может быть только мои глаза, еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды, там, в лесу.
Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее, и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь, уловила, в одно мгновение, на его губах, так сказать, тень поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!
В присутствии Франчески, он попросил у меня позволения нарисовать мои руки. Я согласилась. Начнет сегодня.
И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.
Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая, крапчатая, как кожа пиона, корейская ваза, а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни зеленые, того зеленого, скажу,
Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки, и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание экзотических стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая, его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки, потом, два или три раза, обращались к вазе. Потом он встал и сказал:
— Простите.
И взял вазу, и отнес ее подальше, на другой стол, не знаю, почему.
И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.