И, выйдя на улицу, оба припустились к тайге, по-прежнему перелезая огороды и заходя в чужие дворы.
Стали вьючить оленей, рассыпая в потакуи покупки, что навязали им купцы: ящик изъеденных мышами пряников. Зачем им пряники? Старые окаменелые баранки, зачем они? Муку, бисер, ленты, ситец,
Бабы вьючат, брюзжат, бранят мужиков, оленей пинают со злости, а мужики возле огнища сидят, трубки курят и боятся глядеть друг другу в глаза.
Сидят и вздыхают крадучись.
— Отыркан, тащи вина! — вдруг крикнул старик жене.
— Сам тащи. Много дали тебе вина. Где твои белки, где твои лисицы? Ах, старик, старик… Дурак ты, худой дурак!..
Старик принимает упрек молча, потом говорит:
— Плуты! Мошенники!.. Все тащил, ничего не давал, — и никнет головой.
Затем, повернувшись к селу, кричит резким, со слезами, голосом:
— Я не к тебе пришел, я праздник пришел, я Микола-батюшке пришел! А ты, плут, обижал… Ну, ладно…
В это время ударил колокол.
Воздух вздрогнул, и тягучие металлические звуки поплыли от села к тайге, летели дальше, в глубь леса, туда, где живут белки, горностаи, лисицы, где спят чутким сном медведи, где Анна, маленькая девочка, ждет своих с подарками и радостными вестями. Спит поди? Да, спит: время глухое.
Все вмиг затихли, мужики и бабы положили в мешочки трубки, стояли молча, не шевелясь, и, разинув рты, слушали благовест.
Тихо снег падал, и брезжил рассвет.
— Пойдем помолиться-то, — робко сказала старая Отыркан.
— Нет, — ответил старик спокойным голосом.
— Ведь поди праздник…
— Нет, все равно нет. Мошенники!.. Убьют…
Немного помедля тронулись в обратный путь.
Звенели медные боталы у оленей, галопом скакали оленята, отыскивая своих матерей, и по тайге носилось тунгусское понукание:
— Мо-о-до!.. Мод-мод-мод!..
Старик ехал молча. Он хотел отвести с Чумго душу, поговорить с ним, высказать свое горе. Рассчитывал сказать ему: «Бойе, вот обобрали нас, это плохо, бойе… Ой, как плохо!..»
Но когда увидал, подъехав вплотную, широкую, согнутую спину товарища и понуро опущенную голову, сказал совсем не то, что думал:
— Ты бы, Чумго, пожалел оленя, ишь хромает, — слезь.
Хотел пересилить себя и сказать нужное, но не было у него теперь слов; уста сомкнула обида, ныла грудь, и в голове ходил зеленый угар.
А Чумго, не слыша его, ехал дальше, вздрагивая плечами и закрыв лицо лохматой рукавицей.
Но вдруг вместе с гулким благовестом кто-то стукнулся старику в сердце, взыграла душа, и ему неотразимо захотелось вернуться в село, пойти в церковь, упасть перед Николой-батюшкой на колени и рассказать громким голосом все, как было, нажаловаться ему при народе — пусть слушают — на всех плутов и мошенников. На Петруньку с Харлашкой, и на «Большого голову», и на всех, кто всю жизнь делал ему зло.
«По какому праву?.. Эй, по какому праву?!»
И сердцу сделалось сразу так больно, что старик чуть не крикнул на весь божий свет.
Но в это время начался радостный трезвон во все колокола. Тайга шумела вершинами, и звуки перезвона то были близко, рядом, ласково просились в душу, то замирали в шепоте леса и казались далекими и чужими.
Опять все, будто по уговору, остановились, опять стали прислушиваться к переливчатым, весело порхавшим по тайге звукам и стали креститься трясущимися руками.
Постояли, вздохнули молча и молча двинулись в путь.
Старик ехал сзади; он опустил низко голову и думал. Поп-батька как-то толковал ему, что есть великий русский бог, светлый и милостивый. Но зачем он так далеко живет? На солнце, что ли? Зачем он дает обижать тунгусов? Разве не видно ему сверху? Али жертвой не доволен остался? Можно еще больше дать «приклад». Возьми, только в обиду не давай.
— Пожалуйста, возьми, русский бог, пожалуйста, возьми!.. Двадцать дней шел, бабу тащил, ребят тащил, товарища тащил, оленя мучил. Пожалуйста, давай защиту. Пускай подохнут все купцы, и чтобы все начальство околело!
Обида вдруг всплыла наверх, и старик заплакал, лицо сморщилось, скривился рот, закапали слезы.
Взглянул на небо… Но там звезд не было.
ХОЛОДНЫЙ КРАЙ
Посвящаю Сенкиче, Гирманче —
проводникам моим и многим, многим
тунгусам, встречавшимся на пути
моих скитаний. Светлую память
о них я всегда ношу в своем сердце.
Раннее утро. До восхода солнца еще добрый час. В дощатой каюте шитика[3]
— сажень в длину, сажень в ширину — нас четверо, спим, как в берлоге, тесно.Закуриваю трубку. Темно, но сквозь щели в потолке и стенах прокрадывается рассвет. Холодно. Неохота подыматься из согретого телом гнезда. Тихо. Лишь похрапывают товарищи, да на палубе кто-то из рабочих ворочается и стонет.
Лежу с открытыми глазами, думаю. Думы мои мрачны. Слышу:
— Степан, вставать пора.