Критики расходились в определении движущего элемента поэзии Поплавского. Глеб Струве, например, считал, что «сюрреалистический мир Поплавского создан „незаконными“ средствами, заимствованными у „чужого“ искусства, у живописи»[79]. Другие же, полагавшие, что «поэзия Поплавского часто и по существу более живописна, чем музыкальна» (М.Цетлин), не ограничивались констатацией внешнего сходства, т. е. общих с Шагалом, Пикассо или Де Кирико тем (цирк, акробаты, ангелы, башни), а шли глубже, отмечая это родство на уровне творческой техники. М. Цетлин писал: «…стремление к своей поэтической „фактуре“ роднит поэзию Поплавского с современными живописными исканиями»[80]. В противовес ему Марк Слоним подчеркивал: «Связь между понятиями и словами очень часто бывает утеряна в стихах Поплавского – да и не важны для нее понятия, и не логического смысла надо искать в этом пестром мире, населенном условными образами. Вся эта игра воображения, все эти то смутные, то неожиданно яркие сны живут и движутся стихией музыки, плывут по воле тех ритмических комбинаций, которыми владеет Поплавский». «Музыка, – по мнению М. Слонима, – то есть тот элемент поэзии, который составляет ее первичную природу, все то, что словом сказать невозможно, что выше или ниже, но во всяком случае
Говоря о поэтической манере Поплавского, В. Вейдле называл его «самым своеобразным из молодых поэтов, выдвинувшихся в эмиграции. В лучших его стихах сочетаются очень особенным образом воспоминания о раннем Блоке с влияниями французской поэзии, больше всего Рембо». Но «звуковое своеобразие поэзии Поплавского, – считал Вейдле, – таит для поэта серьезную опасность. Он так увлечен, так убаюкан немного расплывчатой музыкой своего стиха, что сплошь и рядом для него становится безразличным, каким словесным материалом заполнить эти ритмические периоды»[82].
«Если бы среди парижских писателей и критиков произвести анкету о наиболее значительном поэте младшего эмигрантского поколения, – замечал Глеб Струве, – нет сомнения, что большинство голосов было бы отдано за Поплавского. По свидетельству Г. В. Адамовича, Мережковский на одном собрании после смерти Поплавского сказал, что для оправдания эмигрантской литературы на всяких будущих судах с лихвой достаточно одного Поплавского»[83].
Остальные сборники стихов поэта вышли уже посмертно. На деньги, собранные благодаря продаже картин из личной коллекции Поплавского и щедрой помощи его друга художника Михаила Ларионова, Н. Татищев выпустил книги «Снежный час» (1936) и «В венке из воска» (1938). Почти через три десятка лет, в 1965 году, он же издал сборник «Дирижабль неизвестного направления», куда помимо вариантов ранее опубликованных стихов вошло и несколько удивительных мистических стихотворений («Комната во дворце далай-ламы», «Учитель») – их, как нам теперь известно, Татищев извлек из папок и тетрадей, где хранились «Автоматические стихи». Даже «угомонившись», Поплавский продолжал писать «для себя» стихи экспериментальные, в том числе и «автоматические»: тридцать из них в слегка переработанном виде были включены им в «Дневник Аполлона Безобразова» и напечатаны в 10-м номере «Чисел», но публика не приняла их – она отдавала предпочтение более традиционным образам поэтического творчества Поплавского; вот почему поэту все чаще приходилось писать «в стол», становясь и в России зарубежной «внутренним эмигрантом». «Эмиграция не только ничего не могла дать, но и взяла у него все, что сумела»[84].
Главной привязанностью Поплавского была Дина Шрайбман, давшая ему «материнскую нежность еврейских женщин». Борис нуждался в ней, искал в ней утешения, но считал эту любовь, основанную на взаимной жалости, неправильной. Возможно, он бы и женился на Дине, если бы не встретился в 1931 году с Наталией Столяровой. Он пишет: «Я теперь скромнее и честнее, я понял свою люциферическую природу, и я ищу другого Люцифера, который бы растаял в моем присутствии, тогда и я обращусь, но не раньше» (из дневника 1932 года).