Для смелости он выпивал чего-нибудь перед бюро и быстро пьянел – от жизни впроголодь. Тогда знакомая толпа бритых лиц становилась оживленней, сам он представлялся себе выше, и, проходя мимо зеркала, взглядывая на худое, морщинистое лицо с румянцем волнения, но «благородным» лбом и темными глазами, Попелло-Козельский думал: «Странно, почему меня не берут на хорошие роли!» Ему снова мучительно хотелось, чтоб его взяли, чтобы он показал, наконец себя.
Он забывал, что у всех, толокшихся здесь, были такие же мысли и так же они думали, что они красивее, талантливей и замечательнее других. Он не знал, что с этими же чувствами бродила здесь некогда его мать, так же горели ее щеки, так же глаза глядели с высокомерием и мольбой. И как тогда, так и теперь и в будущем, бог земных успехов невидимо реял над ними, окрыляя одного, пропуская мимо сотни.
Взяв, какой мог, авансик, проев его, сделав долг и в трактирчике, и в «Константинополе», Попелло-Козельский подписал, наконец, в Вологду на пятьдесят рублей в драматический театр.
Как и раньше, служил он на полувыходах. Вспоминал Сабанееву, выпив пива, кричал: «Проклятие!» и бил кулаком по столу. К женщинам стал относиться еще резче; и по тем же причинам, как и прежде, по бедности и отсутствию славы, в него и в Вологде не влюбилась ни одна гимназистка.
Но зато усилились в нем нервность, и мрачная мечтательность. Вечерами долго мог он валяться на убогой кровати, воображать себя великим актером, даже переживать, как казалось, некоторые роли. Тогда он становился раздражителен. Ссорился с товарищами, дерзил режиссеру. Понемногу его стали считать в труппе неудобным.
Он это видел. Но объяснял тем, что они чувствуют в нем существо высшее, завидуют, не дают ходу. Ложась спать и прикрываясь собственным пальто, Попелло-Козельский иронически улыбался врагам: «Ничтожества! Разве они понимают искусство? Мы одиноки, это и Пушкин говорил; как у него там? Ты – поэт, ты – царь, и живи один, что-то в этом роде, не помню, но неважно. Смысл такой».
И, полагая, что это сказано про него, Попелло-Козельский поворачивался на другой бок, голодный желудок его урчал, но в воспаленном мозгу слышались рукоплесканья, вой толпы, летели цветы.
Будто бы жива его мать. Она сидит в первом ряду, плачет и говорит соседке: «Как я счастлива, у меня гениальный сын. Я всегда так думала. И знаете – он потомок древних литовских князей, одна из ветвей Гедиминовичей».
После спектакля она приходит в уборную и падает в его объятия. «Сын, прости, что я бросила тебя. Это женская слабость, я уступила нужде, но всегда я тебя любила и верила в твой талант». Он тоже плачет, прощает, их снова осыпают цветами, и он ведет ее под руку в карету. Из кареты выпряжены лошади: их везет молодежь.
«Я отдал три года жизни той женщине, – говорит он, – для нее пришлось унизить искусство и служить в оперетке. Оттого я и запоздал. Но теперь догоняю».
Дальше все у него путалось, он засыпал. Утром же предстояло идти на репетицию, где он был занят во втором и четвертом акте – в массовых сценах, игравшихся десятком статистов.
Весною он снова был в Москве и снова жил в «Константинополе», пил пиво и ходил в бюро. Он делал это и в следующую весну, и еще в следующую. Плешь его разрасталась, он худел, становился раздражительней и вспыльчивей. Иногда встречался со старыми знакомыми, с кем играл восемь – десять лет назад. Их них некоторые обладали уже солидностью, носили перстни и цепочки поперек живота. Другие пресмыкались, как и он. Попелло-Козельский ненавидел первых и быстро напивался со вторыми.
Но из года в год ему становилось труднее: менялось время, люди; и в его лицедейском ремесле произошли перемены. Актеров стало меньше и больше кинематографов. Молодые актрисы нередко уже умели танцевать, и знали разные жалкие слова, каких Попелло-Козельский не знал. Даже одеваться начали иначе, иные пошли манеры, иначе пили. Попелло-Козельский чувствовал, что отстает. Странны были бы теперь его претензии играть Шекспира, когда никто уже Шекспиром не интересовался. Но он не уступал. Бедность оттачивала его высокомерие, и он стал еще заносчивей с антрепренерами. Не раз и не два оставался он без работы.
Трудно сказать, как он жил. Пробовал изображать для кинемо, разыгрывал в клубах по два рубля, занимал, голодал, не платил за комнатку и падал духом. Раз ему прислала двадцать пять рублей Сабанеева, с посыльным. Уже несколько дней он не ел горячего. Но на листке бумаги, вложенном в конверт, где возвращались деньги, Попелло-Козельский написал: «Подаяния не принимаю. Артист горд». Последние слова он взял у Островского и был рад, что вспомнил их так вовремя.
Однажды, в ноябре, вскоре после этого, Попелло-Козельский шел вечером по Страстному бульвару. К нему подошла молодая проститутка Вера Гаврилова, по прозвищу Верка Пистолет.
По давнему обычаю уличных девушек, она обратилась к нему так:
– Бритый, дайте папироску!
Попелло-Козельский был рассеян, но от крайней нервности последнего времени вздрогнул.