Возвращался домой Песковский медленно и непрямо – много кружил предварительно. И весь этот день был странен: быстро плыли по небу – при полном безветрии – облака, похожие на паруса лодок, в полдень легко и изящно прогалопировал по болоту в десяти шагах от домика Песковского сухопарый, губастый лось, к вечеру от дыма или тучи, которая стояла за дымом, легла причудливая тень на все.
Вечером на брезжущем, зеленовато-фиолетовом небе не видно было звезд. Окно на болото было растворено у Песковского, и вся необозримая равнина трав, кочек и цветов лежала перед ним в молчании, под неведомым беззвездным небом, с тучей дыму сбоку, – как непостижимая загадка. Внезапно вдали заиграла какая-то дудочка. Она играла на двух нотах, как маленький, печальный ребенок, и мерцание этих звуков было так нежно, и так непонятно было, кто играет пред лицом беспредельного ночного неба, что казалось, будто это звучит само болото; и от этой мысли, равно непонятной и невозможной, как и другие, что были в это время в голове Песковского, становилось жутко, и хотелось самому лежать, затерявшись где-нибудь в болотных цветах, плакать и славословить тишину и загадочность ревнивой шири.
Следующий, еще и еще следующие дни были так же безветренны; все так же неподвижно висели полосы желтовато-молочного дыма и та же полная неизвестность и как бы небытие царили за ними. Все плотнее и непроницаемее охватывали они болото своими сухими, едкими объятиями, медленно расползались вширь и безостановочно близились, сжимая кольцо между собой.
Те безбрежные веяния и ветерки, что свободно гуляли прежде, заменились угрюмым беззвучием, и вместо тонких болотных запахов пахло седым дымом.
Чувство тихого оцепенения заполоняло сердце Песковского, будто широкие златотканые полосы медленно свертывались в нем на невидимые валы. Но все же на небо ежедневно выходило солнце, чертя свою вековую дугу с востока на запад; оно было тусклое и туманное теперь, оцепленное мягким, оранжевым ореолом, и часто синеватые полосы дыма пронизывались радужными, мягкими столбами света; тогда казалось, что все это происходит на дне глубокого, заснувшего моря.
По ночам луна тускло светила сквозь дым синевато-желтым зловещим светом, подолгу и безнадежно выли собаки, а там, где работали прежде над торфом, все меньше и меньше заметно было движения.
Так умирало болото – неизвестно для чего и зачем.
Наконец через неделю за Песковским заехали уезжавшие последними с работ. В это время дым уже сплошной туманной завесой стоял над его жилищем; днем было сумеречно, и дышать становилось неприятно.
Теперь он не мог уже ни вечерами, ни днем видеть милую, приветную ширь, что плакала человечьим голосом в ту странную ночь. Уезжая, он знал, что скоро, быть может, всего через несколько дней, все, что он полюбил здесь за время своей отшельнической жизни, превратится в черную дымящуюся корку, которая тоже развеется пылью на все четыре стороны.
Но что-то – подслушанное и подсмотренное здесь, впитавшееся и ставшее частью его существа, легко звенящее и веющее, как ветерки и цветочки тогда, ранним летом – оцепляло его с головы до пят. Как будто сердце его навсегда оделось в волшебные, светло-золотистые, легкотканые одежды и стало неуязвимым.
Отъехав с версту, Песковский оглянулся: дым белел на том месте, где стояло его жилище, а много выше, на неясном, молочно-розоватом небе, стояло круглое, оранжевое в радужном ореоле солнце.
Май*
В зеленоватом сумраке Коля с Комариком скользят на велосипедах вдоль самого тротуара, под распустившимися топольками; точно два сереньких вальдшнепа тянут– бесшумно, легко; цепляют временами веточку с тополя, трут в ладони, и сладкий запах омывает руку: дивный весенний цвет.
Перед циклодромом вольт вправо, на средину улицы и мягким полукругом внутрь, в калитку. «Прикатили, ша-тяги! – Потапыч запер щеколду. – Долго теперь не угомонятся». Комарик снимает фуражку; спрыгивают с «машин». Фуражки – реальное училище, а возраст – шестой класс. Комарик вытер капельки пота с носа, опять сели, тихонько двинули – едут. По треку легко, шины тихо шипят, воздух плавный, майский, овевает. Комариков велосипед впереди, лидером, Калин сам собой тянется за ним, можно не думать – так, бродить мыслью, улыбаться себе самому и чаще чему-то милому и нежно-зеленеющему, что встает в глуби и чего не знаешь, но оно близко, совсем близко, и ему можно улыбнуться, и внутри вскипит светлая, легкая слеза.
И эти топольки зелененькие – трек обсажен ими – какое пахучее кольцо! Впереди торчит фигурка Комарика – точно фитюлька какая на велосипеде, топырятся вбоки лопоухие ушки, и штиблеты с подкаченными штанишками ходят ровно: раз – два, раз – два. «Да. А Машура придет? Обещалась прийти, хочет учиться на велосипеде – завела себе даже… раз – два, раз – два». Ах, шельмец Комарик, думает, он заснул, – бросок сделал; это значит– жжвык, нажал педали, и курьерским ходом удирать – каков? Коля ни за что, нет, не уступит. Тоже бросок, вдогонку. «Тише вы, тише, полосатые! Шеи вывернут, анафемы, отвечай тогда!»