– Пойдите сюда, Наташа. Познакомимся. Дядя Павел был моим мужем.
Наташа охнула, выронила цветы.
– Если вы принесли цветов, значит, хорошо относились к дяде. Тогда вы мне друг.
Робея, Наташа подошла. Надежда Васильевна обняла ее и поцеловала.
– Поднимите свои цветы, положите их на могилу. Ему будет это приятно. Дядя Павел, – прибавила она, – при жизни видел слишком много горя.
Наташа отложила цветы и села рядом. Она молчала, в глазах ее что-то вздрагивало. Надежда Васильевна гладила ее по голове. Начинало смеркаться; небо стало выше, чище – появились звезды.
– Пожалуйте, – подошла монахиня, кланяясь. – Сейчас будем запирать.
От росы, прохлады, сено пахло пряней. Кое-где краснели на могилах лампадки. Надежда Васильевна шла под руку с Наташей. У выхода она обняла ее.
– Поцелуйте свою маму крепко и скажите, что я очень прошу ее к себе. Если она позволит, я зайду к ней тоже.
Возвращаясь домой, Надежда Васильевна чувствовала, что теперь кончилось все. Она простила до глубины сердца. «Теперь, Павел Антоныч, я исполнила, что ты хотел». Последние узы – земли, жизни – падали. Захотелось написать сыну, но она устала и легла спать. Во сне видела Павла Антоныча. Он был ясен, говорил ей что-то, но что именно, она не могла понять.
Надежда Васильевна не увидела ни сына, ни Горяиновой. Через неделю она умерла.
Жемчуг*
Весенним вечером при луне я позвонила в дальнем переулке у подъезда. Было девять. В передней стоял знакомый нюренбергский фонарь, в мастерской Павла Асинкритыча лунный свет лег сиянием на пол, на холсты, этюды.
– А, Надишь!
Павел Асинкритыч потрепал меня по руке, погладил бороду, – седую, давно известную мне бороду.
– К чаю просим, к чаю просим. Катенька, это Надишь.
Мы целовались с Катериной Евграфовной, проходя в столовую. Это, собственно, и не столовая – как и все здесь особенное. Может быть, тут дом, может, музей. Старье, резная мебель, холстины, керамика. По стенам скамьи. Был уже народ. Всех здесь я знаю, некоторых люблю. Больше художники, актрисы из молодых.
Катерина Евграфовна распоряжалась полем действия. У ней на этот счет свой взгляд. Нельзя, если пришедший сидит один слишком долго. Или двое заговорились. Это расстраивает гармонию. А гармония, по ее мнению, самое важное.
– Что поделывали, ангел? – говорил Павел Асинкритыч. – Вы мне хотя в дочки годитесь, все же я вас люблю и как женщину.
Он фыркал.
– Я в размягченном состоянии. Теперь весна, я грущу, – «и мне чего-то жаль». Это, верно, потому, что я старею, Павел Асинкритыч.
– Вздор-с, милая. Пустяки болтаете. Стареть человек начинает с шестидесяти. Вот я, например, хо-хо… разве я стар? Хо-хо…
Хорошо, что нас не видала Катерина Евграфовна. Она навела бы порядки. Ибо мы сидели в мастерской и разговаривали одни. Месяц заливал наш диван.
На мне было черное платье и старая нить жемчуга, любимая мной, с крестом венецианской работы. Здесь под луной мой жемчуг млел и таинственно играл голубоватыми лучами; точно мечтательно журчал о далеком, далеком – милом.
– Вот, вы видите, до чего я расслаблена, я гляжу на свой жемчуг, и мне хочется ласкать его и пошептаться с ним. Это сентиментально? Но он с моей родины, из Италии, и он видел много чудесного.
– То-то все брехня. Жемчуги не разговаривают. Э-х, не втирать нам очков, хорошенькая вы бабочка, что там…
– Мне тридцать два.
– Над ишь, Павленька, что ж вы? А торт? Ай-ай, – она обняла меня, – ай, нехорошо!
В столовой разговор гремел. Спорили о художнике С. Мой друг Р. говорил:
– По-чешски художник называется «умелец». Ну, скажите на милость, разве ж он умелец? Хорошо, допускаем тон, но форму его признать, форму! «Великий артист!» Когда он пальца нарисовать не умеет. Нет, простите… Ну, колорист, туда сюда…
– Он варвар. И отлично. Ему ваших рисунков не надо. Отправьте в Строгановское, там научат с гипса рисовать, да что толку…
Из прохожей вышел человек – высокий, черный, со странной морщиной поперек лба. Я взглянула на него. Это был Александр Андреич.
Крепкой рукой жал он руку Павлу Асинкритычу. На пальце блеснул бриллиант. Красный цветок в петлице.
– Давно в наши земли?
– Только что. К вам первым.
Он улыбался. Улыбка не шла к его лицу – тяжелому, странному. Маленькие глаза были тверды. Мне показалось, он стал резче, мрачней и задумчивей.
Подал руку и мне. Опять несветящая улыбка прошла по нему.
– Все по-прежнему. Надежда Николаевна здесь, и даже в прежнем платье. Даже жемчуг тот же.
Мне стало неприятно. Зачем ему мой жемчуг?
Я вспыхнула:
– И вы тот же. Те же бриллианты на руках. Разница в том, что мой жемчуг прекрасен, а носить бриллианты на пальцах мужчинам – нехорошо.
– Почему?
– Дурной тон.
– Вот как! – Он поглядел, задумался, покачал головой. – Вот как. – Он стал болтать ложечкой в стакане.