Сделал он это не из суеверного страха, что помеченному зловещим именем листку ничего не стоило бесследно испариться даже из-под замка, — нет, то была инстинктивная реакция — своего рода защитная мера — человека, привыкшего к самым неожиданным казусам и знавшего, как опасно полагаться только на память, подверженную стольким дезориентирующим влияниям; письменное свидетельство, находящееся под рукой в любое время дня и ночи, позволяло чувствовать себя более свободно и не опасаться, что впечатление от какого-нибудь из ряда вон выходящего происшествия, поколебав привычную картину будней, исказит хранящийся в памяти текст...
— Дрожки внизу, менеер, — известила экономка. — И вот еще телеграмма... Только что пришла.
— «пожалуйста зпт будь сегодня чаю тчк куча народу зпт том числе твой приятель цихоньский тчк великому сожалению зпт будет также рюкстина тчк гром молния зпт если ты меня покинешь произвол судьбы тчк пфайль тчк», —
прочел Фортунат и выругался в сердцах, ни секунды не сомневаясь, что, только беззастенчиво сославшись на свои якобы приятельские отношения с ним, «польский граф» сумел проникнуть
в дом барона — черт возьми, могу себе представить, какой несусветный вздор наплел «ясновельможный» о «гениальном изобретателе торпед» Хаубериссере, чтобы свести знакомство с Пфайлем!..
Усевшись в дрожки, Фортунат велел извозчику ехать на Ио-денбрестраат.
— Да-да, все верно, почтеннейший, вы не ослышались — прямо через гетто, — добавил он, усмехнувшись, когда извозчик не доверчиво переспросил, ехать ли ему напрямую, через Йордаан[171]
, или в объезд, боковыми улицами.Вскоре они как в омут канули в этот, пожалуй, самый необычный из всех европейских кварталов.
Жизнь его обитателей проходила в основном на улице. Здесь, прямо под открытым небом, готовили пищу, стирали и гладили, рождались и умирали. Извозчику приходилось то и дело нагибаться, чтобы не задеть головой одну из низко натянутых поперек переулка веревок с вывешенными на ней застиранными до дыр простынями, ветхими, полупрозрачными наволочками и дырявыми носками... Седобородые часовщики, ютившиеся на тротуаре за крошечными колченогими столиками, провожали дрожки недоуменными взглядами, поразительно напоминая своими зажатыми в глазницах линзами пучеглазых глубоководных рыб; дети сосали материнскую грудь или кувыркались на решетках грахтов.
Перед воротами одного из домов посреди мостовой стояла кровать с дряхлым парализованным старцем: ничего особенного, просто дедушку вынесли подышать «свежим воздухом», не забыв поставить под матрац ночной горшок; неподалеку, у перекрестка, торчал какой-то раздутый до невероятных размеров еврей, с головы до ног, как Гулливер лилипутами, облепленный пестрыми причудливыми куклами, — он продавал свой веселый товар и, не переводя дыхания, надсадно верещал таким голосом, будто в горле у него сидела серебряная фистула:
— .. .poppipoppipoppipoppipoppi... [172]
— Kleerko, klеегко, kle-e-erkooooop[173]
, — грозно гремел, перекрывая хилую фистулу, какой-то одетый в ниспадающее до пят рубище Исайя с белоснежными пейсами, снизошедший до профессии старьевщика; он победно, словно овеянным славойбоевым штандартом, размахивал над головой какими-то грязными кальсонами с оторванной штаниной и, видимо, нисколько не сомневаясь, что такой «видный господин», как Хаубериссер, просто не может не соблазниться его великолепными «одноногими» подштанниками, заговорщицки подмигивал ему, дабы тут же, без долгих проволочек, ударить по рукам.
А откуда-то сбоку, из соседнего переулка, уже неслись прихотливые модуляции многоголосого хора:
— Nieuwe haring, niwe ha-a-a-ng!
— Aardbeien, aare-bei-je! de mooie, de mooie, de mooie waar!
— Angurkjes, gezond en goedkoop![174]
Извозчик, вынужденный при звуках этого соблазнительного хорала поминутно сглатывать слюнки, внимал с благоговейным выражением лица, как будто даже с удовольствием ожидая, когда с дороги уберут огромную гору невыносимо зловонного тряпья и он сможет осторожно, шагом, ехать дальше. Гору эту воздвигло целое полчище юрких еврейских старьевщиков, которые уже трудились над сооружением очередной пирамиды — использовать обычные мешки они почему-то считали ниже своего достоинства и всю подобранную на улице грязную рвань совали себе под лапсердаки и так, на голом теле, втянув и без того тощий живот, сносили в одну кучу.
Зрелище было весьма курьезным: с трудом переставляя тоненькие ножки, со всех сторон чинно, вразвалку, сходились огромные, бесформенные тюки, набитые до отказа вонючими тряпками, и вдруг, словно по мановению волшебной палочки, они худели, а то, что от них осталось — что-то длинное, тощее, чахлое, — с какой-то суетливой крысиной поспешностью шмыгнув в первую же темную подворотню, пропадало из виду...
Наконец улица стала шире, и впереди засверкала на солнце стеклянная пристройка кунштюк-салона.