С тех пор я не раз присутствовал при ее туалете, вместе с Полем, и живо помню, как билось у меня сердце, как глупо я таращил глаза.
И вот в одну из суббот я забрался к ней, когда Поля еще не было: он должен был приехать через час, чтобы вместе отправиться к Бергу. Она только что начала одеваться, хотя была уже причесана. Как и всегда, я сел в угол, но, должно быть, таращил глаза более обыкновенного, так что даже она, привыкшая к пантомиме глаз, заметила это.
— Что вы так вертите глазами, Vassià (Вася)? — спросила она меня, смотрясь в зеркало, в котором, по всей вероятности, отражались мои дурацкие взоры.
Я не отвечал; я буквально задыхался.
— Да отвечайте же! — сказала она, делая полуоборот ко мне.
Но я продолжал молчать. Я ощущал в себе какую-то дикую силу и в то же время не смел, буквально не смел двинуться с места.
— Вы очень меня любите, бедный мальчик?
Что было после этого, я не помню. Помню только, что я плакал (мне было всего шестнадцать лет!), что я с трудом удерживал крик, который вдруг созрел в моей груди. Казалось, она несколько изумилась этому.
— Будет, — сказала она, — не надо плакать. Если узнает Поль, нельзя будет…
И, говоря это, прижала меня к груди, целовала в лоб, гладила по голове и как-то так глядела на меня, что мне показалось, что и в ней в первый раз дрогнуло что-то такое, что дрожит только однажды в жизни, что только однажды наводняет грудь почти невместимым потоком счастья, а потом тихо-тихо разливается по всему организму. И теперь мне довольно часто приходится говорить: «Madame! permettez-moi de goûter de ce bonheur ineffable![535]
» — но я чувствую, что все это только фраза, и что собственно так называемый bonheur ineffable бывает только раз в жизни.И этот момент, эта сладчайшая минута жизни дается нам… кокотками!
Какой урок!
Спрашивается, однако ж, лучше ли было бы, если б мы получали эту минуту от наших крепостных психей? вопрос этот я отдаю на разрешение господ московских публицистов, с такой неуклюжей горячностью защищающих наше национальное варварство.
Таким образом произошло мое первое грехопадение.
Теперь расскажу, как я в первый раз напился пьян.
Мне было тогда тринадцать лет; но в закрытом заведении мальчик всегда развивается быстрее, чем на воле. Мы собрались в числе нескольких человек и отправились в трактир. У нас была одна цель: напиться пьяными; мы даже хорошенько не знали, чем можно напиться приличнее. К несчастью, трактир, в который мы пришли, был русский, и половой на наше требование вина подал водки. Я помню, первая проглоченная рюмка как будто переломила меня надвое, мне показалось и горько и скверно, но я все-таки похвалил и сряду проглотил другую. Эта вторая рюмка хотя уже не была так отвратительна на вкус, однако после нее в голове моей поселился какой-то неясный шум или что-то вроде нашего родного петербургского тумана. Я стал нехорошо слышать, что говорили мои товарищи, и вынужден был по нескольку раз переспрашивать. Говорят, что я много смеялся, и притом без всякой причины. После третьей рюмки я был то, что называется пьян.
На другой день, проснувшись, я увидел у своего изголовья maman, которая примачивала мне голову уксусом. Никогда, ни прежде, ни после, не бывало мне так скверно. Мне казалось, что я совершил какое-то преступление, что я совсем-совсем погиб! Во рту было сухо, голова и все тело горели, глаза помутились…
— Maman! maman! как я нахлестался! — вскрикнул я в ужасе.
— Фи, мой друг! какие у тебя выражения! разве ты мужик, чтобы говорить о себе: нахлестался! — с упреком сказала мне maman.
И больше я не слыхал от нее ни одного упрека, ни одного слова. Мне показалось даже, что мое поведение не столько огорчило, сколько поразило ее. Странно было, что все это так рано и так быстро случилось, — но вот и все. Что оно должно было рано или поздно случиться — это подразумевалось само собою.
Но я сказал правду: я действительно
Бедная maman! она и не воображала, что я именно в то время нахлестался!
Итак, мы были воспитаны в чувствах рыцарства и утонченной вежливости. Никто лучше нас не умел держать корпус несколько наклоненным вперед, никто изящнее нас не умел пробегать целые пространства на цыпочках, никто не угадывал быстрее мановения глаз, движения руки и т. д.
И вдруг понадобились какие-то «принципы». Зачем?
Я не могу обстоятельно рассказать историю этого нововведения, потому что не заметил ни момента его зарождения, ни процесса его развития. Кажется, впрочем, что тут не было ни зарождения, ни развития, а было просто что-то вроде внезапного помрачения. «Принципы» явились на сцену жизни, как являются не помнящие родства на сцену полицейского действия. Как? откуда? где ночевал? где днем шатался? кто был пристанодержателем? Никто ничего объяснить не может. Видят только факт — и ничего больше.