– Дайте мне договорить. Я сказала – учатся еще, чтобы знать. Но совсем неинтересно идти по дороге, которая – никто об этом не спорит – приведет к стене. А самое важное, самое нужное – навсегда неизвестно. Вот и все.
– Юлия Михайловна! – воскликнул я, уже не зная, с какого возражения начать, так их было у меня много… – Но жажда знания-то откуда же? И, наконец, учатся, чтобы приносить пользу и счастье, и радость другим! И затем…
– Какую пользу? Какое счастье? – спросила она. – Других этих вы не любите, просто хотите сделать свое счастье посредством их счастья, да и того не сделаете, потому что все будут все-таки страдать и все-таки умрут.
Никогда эти странные мысли не занимали меня. Я был увлечен совсем иным. И это иное, иные слова – любовь к ближнему, наука, добро – доставляли мне порою большое утешение. И я готов был спорить до слез, что есть и добро, и любовь…
Я даже забыл, что моей пациентке следует ложиться раньше. Я говорил один, она молчала, и я чувствовал только, что она не соглашается. Я говорил так горячо, что сам увлекся своими словами и вышел от Юли почти довольный собою.
После этого вечера мы сблизились с Юлей. Она оказалась странным человеком. Не только детского в ней ничего не было, но даже иногда она мне молодой не казалась. Она перечитала всю громадную отцовскую библиотеку, читала сплошь и Ренана, и романы Монтепена, и Руссо, и специальные медицинские книги. Мне до сих пор непостижимо, как эта масса книг не сбила ее совершенно с толку. Что она читала внимательно и многое понимала – я несколько раз имел возможность убедиться. Но она не любила говорить о прочитанном и как-то странно разделяла книги и жизнь. Книги даже не приучили ее говорить и писать законченными, последовательными фразами. Спорила она с одушевлением, но совершенно просто. А ее письма – я после получал их от нее много – были совсем не литературны.
Я давно перестал смотреть на нее сверху вниз. Часто я не умел доказать, почему она неправа, хотя и говорил себе, что неправа.
Она смеялась и говорила, что я исправляюсь и скоро совсем умником стану, забуду все свои прежние мысли. Я сердился и протестовал. С каждым днем я становился откровеннее, рассказывал, не стыдясь, свои планы и мечты. Это сделалось как-то само собою. И надо сказать правду: если я стал думать о многом иначе, то и она часто уступала мне.
– Что же это, Юлия Михайловна! – воскликнул я как-то в конце спора. – Вы непоследовательны! Если обо всем так думать, ни во что не верить, все признавать ненужным и бессмысленным, то ведь тогда и жить не нужно! Зачем вы живете? Утопитесь, застрелитесь.
– Ой, какие страшные слова! Но, конечно, вы правы. Только в том-то и беда, что я не знаю – верны ли мои мысли. Я говорю, как мне кажется, как я думала прежде… А теперь смотрю на вас – и такой вы другой, так все у вас иначе… Вы не словами меня убеждаете, а собой…
С весенними днями она поправилась, стала выходить, но уверяла, что может гулять только со мною. Я помню наши бесконечные прогулки по Пречистенскому бульвару, по Тверскому до памятника Пушкина и опять назад, к Пречистенским воротам. Мы спорили, и так громко иногда, что прохожие оборачивались. Листья только что распускались, солнце светило по-летнему, но мы ничего не замечали и, если опаздывали к обеду, то вовсе не оттого, что воздух был хороший и небо слишком голубое.
Мы с Юлей никогда не были влюблены друг в друга и даже никогда не подумали об этом. Просто в голову не пришло. Наружностью она мне вовсе не нравилась, хотя, кажется, ее находили хорошенькой. Но мне с ней было отрадно, как с близким человеком. Я думаю, и ей так же. Она часто говорила, что чувствует во мне «слабость».
В мае Ишимовы уезжали за границу, на итальянские озера, оттуда в Швейцарию. Мы расставались надолго, вероятно навсегда, грустили оба, но не слишком.
Я помню последний вечер перед ее отъездом. Мы сидели в той же комнате, обитой розовым кретоном. Кругом не было никакого беспорядка, точно никто и не уезжал. Мы с Юлей говорили о южной Франции, она звала меня осенью туда… Но мне и подумать о такой поездке было нельзя.