– Знаете что, Николай Эрнестович? – сказала вдруг Юля после небольшого молчания. Обыкновенно она звала меня просто по фамилии, но теперь почему-то сказала мое имя. – Вот встретились мы с вами – такие оба разные – и только смутили друг друга. Я вижу, что у вас на душе было прежде яснее, шли вы мирно по своей дороге и хотели дойти до конца, сделать все, что можете, принести всю пользу, которую можете. Мне больно и странно, что я своими неумелыми словами помешала вам. А вы такой – вам нельзя мешать, вам лишняя соломинка тяжела; сил вам ровно-ровно дано, в обрез… если не мало. Я совсем другая: я сильная, я живу, я все могу – и, в сущности, ничего не могу, потому что ни во что не верю. Величайшее несчастие чувствовать свои силы – и ничего не мочь. Скажу вам правду – до вас и у меня все проще было. Нет вечного, нет важного, нет счастья, потому что есть смерть. А пришли вы, счастливый, радостный… Любите знание, надейтесь сделать хорошее… Жизнь не книга, я жизни верить готова… Но победите меня совсем. Докажите собою, что есть то, куда вы идете. Пусть будет все, как вы говорите. Мне теперь кажется, что все изменится. Докажите, что я неправа, что вера ваша и вас спасти может…
Я был тронут. Я не сомневался в ту минуту, что все случится, как я хочу. Мы с ней заключили союз «навсегда», как мы тогда говорили.
– Будем оба стараться к жизни идти, а не к смерти, – сказала Юля. – Я тоже обещаю. Только возможно ли? Кто из нас ошибается?
Так мы расстались. Прошел год, второй и третий. Моя диссертация не была еще окончена. За границу поехать оказалось труднее, нежели я думал, а работа затянулась. Да и надо сказать правду – я занимался все по-прежнему. Просто ли я остыл, или характеру не хватило, или неглубокое у меня было увлечение – не знаю. Юлины письма тоже часто мешали мне работать. Она писала помногу, я тоже отвечал целыми статьями. Она спрашивала меня о моей работе – я лгал ей, сам не зная почему. Писал, что все идет превосходно, писал то, чего не думал. Я не хотел сознаться в упадке энергии и охоты к труду, тогда пришлось бы сознаваться, что она и ее слова имели тут некоторое влияние. Не знаю, угадывала ли она в моих словах неискренность, но ее письма казались мне правдивыми. И чем больше времени проходило, чем больше мы забывали друг друга по отношению друг к другу, тем длиннее, интереснее становились письма. Я ей писал уже не как Юле Ишимовой, барышне, моей бывшей пациентке, а точно отвлеченному существу, которое есть или нет где-нибудь – все равно.
Да мы и не имели надежды когда-нибудь увидаться. Ишимовы, мать и дочь, жили в маленьком итальянском городке и не думали о возвращении в отечество.
Иногда в письмах к Юле я вдруг проговаривался, жаловался и на себя, и на нее, говорил, что боюсь – дойду ли до конца. Она никогда не утешала меня, но ее ответ был такой печальный, что я спешил написать самое бодрое, хотя и неискреннее, письмо.
Недавно, в один грустный-грустный вечер, когда неприятное воспоминание особенно мучило меня, я сжег все Юдины письма.
Случайно уцелело одно, полученное уже лет через пять после разлуки.
«Вы молчите, Ибере, – писала Юля. – Это дурно. Я так боюсь за вас. Мне давно кажется, что с вами не совсем хорошо. Только напрасно вы скрываете от меня это нехорошее. Вы забыли наше условие. Не надо обманывать себя. Но, впрочем, я не буду ничего говорить. Пусть совершится, что должно. Человек, просто человек, как вы, – должен неминуемо пройти и исчезнуть. Простите меня: я отвечаю на свои мысли, а не на ваше последнее письмо, а оно было такое хорошее, что даже меня оживило и опять привело к сомнениям.