Струков, показавшийся тоже добрейшим и милейшим человеком, сказал, что баня теперь это все равно, что в прикупе четыре туза, и что об этом хлопочет сейчас сам Ковалевский, а уж если взялся за это он сам, то, значит, баня непременно и скоро «предстоит»… Таки сказал почему-то «предстоит» и очень игриво при этом дернул вперед своей мочалистой бороденкой.
«Предстоявшая» баня действительно осуществилась для третьего батальона после обеда, часам к трем, а в четыре, очищенный не только от окопной грязи, а будто бы сразу от всех тягчайших и как бы не наяву, а в тифозном кошмаре виденных окопных ужасов, Ливенцев, уединившись около окошка, вынул, наконец, письмо из конверта.
Прочитав одно только обращение «Родной Николай Иванович», он почувствовал, что у него затуманились глаза.
Там где-то, в необыкновенно далеком, почти сказочном каком-то Херсоне она со своею девственно чистой постелью за японской ширмой, со своим пианино, пусть даже расстроенным, со своей античной головкой, пусть даже небольшою, и во сколько же миллионов раз она умнее всего, что делается тут кругом, где человек почему-то должен спокойно смотреть, как рвутся около него и в клочья рвут людей краса и сила войны — тяжелые снаряды, а если ужаснется и упадет лицом в окоп, как подпоручик Пискунов, то вот уж он и лишен звания человека…
Прошло всего только десять дней боев, и все эти десять дней гремела, грохотала канонада то утром, то вечером, то ночью, то днем, то в мозглом тумане, то при ярком солнце, — что было еще непонятнее, — и все визжали, и лязгали, и рвались огромные снаряды, и совершенно бестемпераментно, угнетающе однообразно, не повышая, не понижая тона, строчили саван для тысяч людей самые проклятые машины войны — пулеметы… Пока только десять дней прошло, но ведь дальше, после этого вот отдыха, может быть еще сто дней?.. Или даже двести?.. Или триста?.. Год?.. Два года?..
Наконец, он решительно отдернул руку и начал глотать строчку за строчкой, как только что перед этим глотал крепкий горячий чай.
«Я читала ваше письмо и думала, что вот вы зачем-то хотели показаться мне иным, чем я вас представляла и представляю, но ведь и я, конечно, тоже иная, чем могла показаться вам. Когда мы встречались и говорили с вами, оставалось столько недоговоренного и с моей стороны и с вашей, — но я все-таки вас чувствовала, поверьте мне, и понимала, что вы не чувствуете меня. Почему же я не сказала вам об этом? Да просто потому, что мы все сейчас, — и вы, и я, и всякий, и всякая — пролетаем, как тени на фоне, а не живем; этот фон — война, конечно, — и мы — передний план — сейчас совершенно задавлены не задним планом даже, а фоном, потому что фон этот несравнимо ярче, неизмеримо сильнее всех нас, кто на переднем плане, по своим тонам! Припомните-ка, вы со мною никогда не говорили серьезно о войне, как это ни странно мне было наблюдать в вас — прапорщике, подготовлявшем и себя и людей к войне. Вы говорили со мною о музейных экспонатах, о книгах, иногда о музыке, а в жизни уж ничего этого не осталось, и незачем стало настраивать расстроенное пианино, когда расстроилась непоправимо вся жизнь. Я понимала, конечно, что вам просто хочется отвлечься как-нибудь от того, что вас мучает, что вас ожидает, — от войны, — и вы делали всякие попытки в этом направлении. Но уйти от такой войны, как эта, нельзя, и вы не ушли, конечно, хотя и пишете мне, что у вас превосходные (!) окопы, даже „комфортабельные“, что похоже уже на простую насмешку не надо мной, разумеется, а над вашими там окопами. Я очень желаю, чтобы вы в своих превосходных окопах не только не были ранены, но и не заболели ничем (даже и отвращением к этим окопам) и вернулись бы когда-нибудь в Херсон, хотя бы даже и в шинели прапорщика, но лучше бы в обыкновенном пальто. Тогда, мне кажется, у вас нашлось бы, о чем говорить со мною, кроме музеев, библиотек и музыки. Мне было очень тоскливо узнать из вашего письма, что вы в Галиции, где как раз, — пишут в газетах, — начались какие-то операции. Пока сведения об этих операциях очень туманны, и в статьях о них много белых мест. Успокойте меня, напишите, что с вами не случилось ничего страшного. Если можно, телеграфируйте, — письмо будет долго идти. Никогда раньше не читала я так внимательно газеты, как читаю их теперь, и только теперь вижу, как они убоги и как они неистово лгут. Буду с большой тревогой за вас ждать телеграммы. Пришлете? Н.Веригина».
Раза три перечитал Ливенцев эти строки, написанные таким энергическим, новым в его жизни почерком и от нового для него человека, — он раньше не знал такой Веригиной.
Он бережно положил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман тужурки. Тут же написал на листочке, вырванном из полевой книжки: «Провел десять дней в боях здоров подробно письмом Ливенцев». И вышел, чтобы сдать телеграмму.