О том, чтобы поднимать его на второй этаж, не может быть и речи, и тут вступает в свои права удивительное в таких случаях грузинское гостеприимство: соседи Габескириа, живущие в квартире под ним, предлагают освободить для Горбатова у них на первом этаже комнату, где он, сколько надо, сколько скажут врачи, столько и будет лежать! И пусть Габескириа тоже пока перебирается к ним! И я вполне могу у них заночевать! И ужин для нас надо перенести со второго этажа сюда; больному будет веселее, если мы будем потихоньку ужинать, а он будет лежать рядом и тоже что-нибудь съест и выпьет, если захочет! Все эти предложения сыплются разом, как из рога изобилия!
Горбатов смеется, охает от боли, снова смеется и, поблагодарив, соглашается.
Мы под руки проводим его на первый этаж, в нижнюю квартиру, и укладываем на тахту, которая за эти несколько минут уже заново застелена. Но Горбатов, ложась на тахту, не хочет раздеваться, – наверно, ему это кажется первым шагом к больнице. Мы снимаем с него только ботинки и пиджак.
Кто-то звонит в больницу, кто-то другой едет за врачом. Я, конечно, говорю, что теперь, не до ужинов и незачем перетаскивать сверху вниз все, что там у Габескириа приготовлено, но Горбатов сердито мотает головой, ему правится, что он будет лежать и смотреть, как мы будем ужинать. По-моему, ему кажется, что раз так, значит, у него не инфаркт! И вообще все это его веселит!
Потом происходит все, что бывает в таких случаях: приезжает один врач и второй врач. Куда-то ездят и что-то достают, привозят, меряют, проверяют, делают уколы. Решают, что больного пока что не надо трогать и что мы правильно поступили, что привезли и положили его здесь, а завтра с утра придет профессор и вместе с ним будут решать, что дальше… Потом сверху все-таки притаскивают и вино и еду; один из врачей уезжает, а другой остается дежурить и ночевать. Мы придвигаем стол к самым дверям второй комнаты, где лежит Горбатов, и он видит нас, иногда подает насмешливые реплики с обычной своей ворчлив вой интонацией, не то шутя, не то сердясь, требует, чтобы ему дали водки. Водки мы ему, конечно, не даем, ужин короткий, еда в рот не лезет, и вообще все это имеет скорей психологическое значение: подтвердите ему, что ничего особенного не произошло.
Когда все это кончается, уносят со стола посуду и стелют постель врачу, Горбатов тихо подзывает меня поближе к изголовью.
– Обещай только одно: не давай забрать меня в больницу. Ты же знаешь, что я этого не могу!
Он напоминает мне о Нине Николаевне Архиповой, своей будущей жене, что она тоже больна я лежит сейчас в больнице в Москве и, оставшись в Сухуми в больнице, он будет совсем лишен возможности хоть как-то связываться и общаться с ней.
И вообще ему надо в Москву.
– Обещай, что ты отправишь меня в Москву.
– Если врачи разрешат, конечно, отправлю.
– И если не разрешат – тоже!
– В общем, отправлю, – говорю я, чувствуя, что желание его непреклонно.
Так оно в конце концов потом и происходит – где-то через неделю, после бурных споров, медики приходят к решению, что Горбатова можно отвезти в Москву в лежачем положение, в спальном вагоне, при условии, если с ним в купе поедет врач, имея при себе все, что может понадобиться в любую секунду. Хочу добавить, что именно тот молодой врач-грузин, который стоял за реальность этой поездки и не боялся ее, занял верхнюю полку в одном купе с Горбатовым и благополучно довез его до Москвы.
Москва. После инфаркта Горбатов приходит в себя быстрей, чем мы смели надеяться. Он перестает жить в одиночестве, у него появляется семья, все складывается как будто совсем хорошо. Потихоньку двигается вторая книга «Донбасса»; понемножку входит в обычную колею и та работа, которую делает Горбатов в Союзе писателей. Он снова такой, как всегда, участливый, горячий, способный и вспылить и тут же посмеяться над собственной вспыльчивостью. По-прежнему при нем и его главное качество – прирожденная справедливость по отношению к самым разным, в том числе и далеким ему в литературе людям.
Идет какое-то затянувшееся до вечера заседание в нашем конференц-зале в Союзе писателей. Горбатов сидит рядом, справа от меня. Ничего особенного не происходит, обсуждаемый вопрос никаких острых переживаний, помнится, не вызывает ни у меня, ни у Горбатова, ни у других присутствующих. Уже к концу заседания Горбатов берет слово для какого-то делового предложения, и вдруг голос его делается каким-то странным.
В памяти моей и это изменение голоса, и какие-то не те слова, которые он тогда вдруг начал говорить, слова, неразборчивые и непонятные, сейчас ассоциируются со строчкой, написанной от руки человеком, теряющим сознание: писал-писал, и вдруг руку повело куда-то в неизвестность, вкось по странице, уже безвольно и бессильно.