— И ты тоже!.. Эк его прорвало! От этого Пуйо нечего больше ждать — крышка ему.
— Почему ты так думаешь? Он наследует дело отца и будет мирно жить да поживать. Письмо его очень разумно; я всегда говорил, что он, хоть и дурачился больше всех, лучше нас устроит свою жизнь… Уж этот мне Пуйо — скотина!
Сандоз собирался было ответить, но его прервали ругательства Клода, который все это время молча работал и, казалось, не замечал присутствия друзей.
— К чертям! Спять все погубил… Несомненно, я тупица, никогда я ничего не достигну!
В отчаянии, совершенно не владея собой, он кинулся к картине с поднятыми кулаками. Он едва не продырявил ее, но друзья успели его удержать. Что за ребячество? Разве можно так поддаваться гневу? Он же никогда не простит себе потом, если уничтожит свое творение! Весь дрожа, не проронив ни слова, Клод устремил на картину пристальный, горящий взгляд, в котором читалось нечеловеческое страдание от сознании своей беспомощности. Нет, он не способен создать ничего светлого, ничего живого; грудь женщины написана темно, тяжело, он загрязнил эту обожаемую плоть, которую представлял себе столь обольстительной; он даже не сумел, как наметил, переместить фигуру. Что с ним происходит, в чем причина его полной несостоятельности? Может быть, у него какой-нибудь дефект зрения? Что парализует его руки, почему он больше не властен над ними? Он впадал в отчаяние при мысли, что им владеет какой-то неведомый ему наследственный недуг; пока он не проявляется, художник упоен творчеством; когда же недуг вновь овладевает им, он уже ни на что не способен — доходит до того, что забывает основы рисования. Каково чувствовать, что все твои способности внезапно оставляют тебя, а ты, хоть и опустошенный, по-прежнему снедаем жаждой творчества; каково чувствовать, что и гордость творчества, и вожделенная слава, и жизнь — все от тебя утекло!
— Послушай, старина, — заговорил Сандоз, — я вовсе не хочу попрекать тебя, но ведь сейчас уже половина седьмого, и мы прямо-таки подыхаем от голода… Будь благоразумен, пойдем наконец обедать.
Клод очистил уголок палитры и, выпуская на нее новые краски, громовым голосом произнес лишь одно слово:
— Нет!
В течение десяти минут никто не прерывал молчания: художник в исступлении бился над своей картиной, друзья же, потрясенные его отчаянием, не могли придумать, чем ему помочь. Раздался стук в дверь, архитектор кинулся открывать.
— Смотрите-ка! Папаша Мальгра!
Вошел торговец картинами, седовласый толстяк с багрово-сизым лицом, одетый в старый, грязный зеленый сюртук, который придавал ему сходство с извозчиком.
— Я был неподалеку, на набережной, — прохрипел толстяк, — увидел вас в окно и вот зашел…
Он смолк, не получив ответа от Клода, который повернулся к своей картине с жестом отчаяния; однако папашу Мальгра нелегко было обескуражить; он как ни в чем не бывало уставился налитыми кровью глазами на незаконченную картину и без стеснения высказал свое мнение, уложив его в одну фразу, в которой восторг сочетался с иронией:
— Это, я вам доложу, штучка!
Так как все присутствующие продолжали молчать, папаша Мальгра, уверенно ступая своими крепкими ногами, принялся расхаживать по мастерской, оглядывая стены.
Папаша Мальгра был себе на уме и, хоть это никак не вязалось с его внешностью, обладал истинным вкусом и нюхом на хорошую живопись. Никогда не стал бы он возиться с посредственностью, чутье неизменно влекло его к художнику, пусть сейчас и не признанному, но обладающему индивидуальностью. Пламенеющий нос этого пьяницы всегда безошибочно унюхивал будущее такого художника. Торговался он, однако, зверски и, чтобы заполучить за бесценок облюбованное им полотно, пускался на дикарские хитрости. Он не гнался за чересчур большими барышами, стремясь главным образом к быстрым оборотам своего небольшого капитала: двадцать, самое большое тридцать процентов вполне удовлетворяли его. Он никогда не покупал картины, если не знал наверняка, что к вечеру сбудет ее кому-нибудь из любителей живописи. Врал он к тому же артистически. Остановившись у двери перед этюдами периода мастерской Бутена, выполненными Клодом в академической манере, Мальгра молча рассматривал их несколько минут, стараясь не показать вида, что его забрало за живое. Какой талант, какое чувство жизни у этого чудака, который попусту тратит время на огромные, никому не нужные полотна! Красивые ножки девочки и в особенности восхитительный живот женщины прельщали торговца. Но он знал, что это не продается, и уже сделал выбор — маленький эскиз — уголок Плассана, сильно и тонко написанный. Притворившись, что не замечает этого эскиза, папаша Мальгра как бы случайно подошел к нему и небрежно бросил: