Вы знаете, мой друг, что в путешествии я ищу не приключений, а чувств и мыслей; а для этого достаточно самой новизны окружающего. К тому же я довольствуюсь малым. Лишь бы перед глазами у меня были трава, деревья, небеса, лишь бы лежала впереди и позади меня дорога — и все кажется мне превосходным. Если местность открытая — я любуюсь широкими горизонтами. Если местность пересеченная — видами, которые открываются с вершины любого холма, и притом всегда неожиданно. Только что я видел прелестную долину. Направо и налево — капризные очертания поверхности, изрезанные пашнями холмы, забавные на вид квадраты; там и сям — группы низеньких хижин, крыши которых почти касаются земли; в глубине долины — ручеек, невидимые изгибы которого заметны лишь благодаря яркой зелени, растущей по берегам; его пересекает ветхий мостик из растрескавшихся и замшелых камней, как бы связывая оба конца дороги. И как раз в это время через мостик переезжал немецкий ломовик, огромный детина, пузатый, неуклюжий, перепоясанный, похожий на брюхо самого Гаргантюа, влекомое на четырех колесах восьмеркой лошадей. Предо мной, следуя изгибам холма, бежала вверх залитая солнцем дорога, на которой лежали черные тени деревьев, напоминавшие своими очертаниями огромную гребенку с несколькими сломанными зубьями.
Так вот, и эти деревья, и эта образованная тенью гребенка, над которой вы, быть может, и посмеетесь, и этот возчик, и этот ветхий мостик, и эта освещенная солнцем дорога, и эти низенькие хижины — все веселит меня, все улыбается мне. Чтобы быть счастливым, мне довольно вот такой долины, вот такого небосвода. Но всем этим наслаждался только я, — остальные пассажиры дилижанса отчаянно зевали.
Пока меняют лошадей, меня занимает все. Мы останавливаемся у ворот постоялого двора. Гремя подковами, подходят лошади. На большой дороге виднеется белая курица, черная выглядывает из-под куста, в углу — какая-нибудь борона или сломанное колесо, на песке играют перепачканные ребятишки, над головой у меня на заржавленном кронштейне висит вывеска: Карл V, Иосиф II или Наполеон — великие императоры, ныне пригодные разве только для привлечения посетителей в харчевню. Повсюду в доме слышны голоса, отдающие бестолковые приказания; у ворот идиллия: конюхи любезничают с судомойками — навоз ластится к лохани; а я пользуюсь своим высоким положением, — на империале дилижанса, — чтобы послушать разговор горбуна и жандарма и полюбоваться карликовыми маками, образующими целые оазисы на старой крыше.
Мои соседи — жандарм и горбун — оказались философами и «ничуть не гордыми»: они мирно беседуют, не гнушаясь друг другом. Горбун платит шестьсот франков налога в Жуаре, старинном «Jovis ara»,
[92]как он любезно объяснил жандарму. Помимо этого, у него есть отец, который платит девятьсот ливров налога в Париже; и всякий раз, когда приходится отсчитывать одно су за переход через мост на Марне между Мо и Ферте, он негодует на правительство. Жандарм ничего не говорит о налогах, потому что он их не платит; зато он простодушно рассказывает о себе. В 1814 году, при Монмирайе, он дрался как лев; тогда он был новобранцем. В 1830 году в июльские дни он струсил и бежал; тогда он был уже жандармом. Это удивляет его и совсем не удивляет меня. Когда он был новобранцем, у него не было ничего, кроме его молодости, — и он был храбр. Когда же он стал жандармом, у него появились жена, дети и, как он сам рассказал, собственная лошадь, — и он стал трусом. Человек тот же, а жизнь уже не та. Ведь жизнь — блюдо, привлекательность которого определяется приправой. Нет никого неустрашимее каторжника. В этом мире дорожат не шкурой, а имуществом. Тот, у кого его нет, не дорожит ничем.К тому же и обе эпохи были совершенно не похожи одна на другую. Ведь всякие идеи, которые носятся в воздухе, действуют на солдата точно так же, как на всякого другого человека. Идеи могут замораживать сердце или растопить сердечный лед. В 1830 году бушевала революция. И солдат чувствовал себя подавленным и сраженным этой силой идей, а сила идей — это как бы душа силы вещей. И к тому же сражаться за какие-то непонятные ордонансы, за призраки, помутившие чей-то рассудок, за чей-то бред, за чье-то безумие, брату идти на брата, солдату на рабочего, французу на парижанина — есть ли что-нибудь менее веселое и более отупляющее? А в 1814 году было совсем иначе: тогда, новобранцем, он сражался против чужеземцев, против врагов, защищал то, что было ему и близко и понятно, — самого себя, своего отца, мать, сестер, плуг, который только что оставил, свою хижину, дым очага, который едва скрылся у него из глаз, землю, которая была у него под ногами, — живую, истекающую кровью родину. В 1830 году солдат не знал, за что он сражается; в 1814 году он не только знал это — он это понимал; и более того, не только понимал это разумом — он чувствовал это сердцем, и не только чувствовал сердцем — он видел это собственными глазами.